ВНИМАНИЮ АВТОРОВ И ЧИТАТЕЛЕЙ САЙТА KONTINENT.ORG!

Литературно-художественный альманах "Новый Континент" после усовершенствования переехал на новый адрес - www.nkontinent.com

Начиная с 18 июля 2018 г., новые публикации будут публиковаться на новой современной платформе.

Дорогие авторы, Вы сможете найти любые публикации прошлых лет как на старом сайте (kontinent.org), который не прекращает своей работы, но меняет направленность и тематику, так и на новом.

ДО НОВЫХ ВСТРЕЧ И В ДОБРЫЙ СОВМЕСТНЫЙ ПУТЬ!

Ефим Гаммер. Долгое эхо жизни

Aron_Riva

1.

Мой папа Арон умер девятого мая 2001 года, ровно через сорок лет после моего дедушки Аврума, не дожив Всего Трое Суток до своего Дня рождения – до восьмидесяти восьми лет.

Воля небесная?..

Воля земная?..

Или скрытая воля войны?

22 июня 2016 года, в день 75-летия начала войны с фашистами, мою маму Риву доставили на скорой помощи в ашкелонскую больницу «Барзелай». Диагноз: воспаление легких. Может быть, услышав об этом диагнозе, она подумала, что в 1944 году, когда семья была в эвакуации на Урале, от воспаления легких умерла ее новорожденная дочка Эммочка. Может быть, она подумала об этом. А потом… Я с сестрой Сильвой были последними, кто застал ее еще живой. Она умерла 23 июня в 18.40.

Слепые ведут слепых
путями слепой надежды.
Им светит слепая звезда,
своим ослепленная светом.
Но сколько в пути не плутай,
окажешься в небе нездешнем –
наедине с душой своей,
дыханием Божьим согретой.
Живые ведут живых
по детству – любовью и лаской.
Потом, через годы взросленья –
напутствием и соучастьем.
Но вдруг обрывается жизнь
на самом разгоне в прекрасный,
в такой предсказуемый мир,
чарующий вечностью счастья.
О, Господи! Предвосхити
летопись жизни и смерти.
О, Господи! Пощади!
Избавь нас от этого знанья.
Часы живых, прошу,
с часами мертвых сверьте.
И вслушайтесь, и вслушайтесь
в их слитное звучанье.

Что ж, остается вслушиваться. И вглядываться. А сверяя часы живых с часами мертвых, волей-неволей вернешься в то время, когда никто не думал о скоротечности жизни, и вольно чувствовал себя в настоящем, не догадываясь, что оно стремительно превращается в прошлое.

А вот и оно, прошлое. У мамы день рождения. И я за праздничным столом, с бутылкой шампанского и непременной фаршированной рыбой – фирменным блюдом моей мамы – читаю только что сочиненные стихи.

Мама, вот и сорок восемь.
Годы возраст теребят.
В бабье лето, а не в осень,
Время кинуло тебя.

Эти стихи я написал в Риге. 4 декабря 1966 года. А впереди у мамы была целая жизнь, в полста лет, без всякого намека на осень.

Какая осень, когда разразилась шестидневная война и каждая еврейская семья внезапно «заразилась» Израилем?

Какая осень, если старшая дочка Сильва с мужем и детьми подала документы на выезд на историческую родину?

Какая осень, когда и она сама, моя мама Рива, дождавшись выхода на пенсию мужа, тоже устремилась в Израиль. Причем, раньше своих сыновей, хотя, как известно, капитан последним покидает тонущий корабль.

Отчего же такая метаморфоза? Да все очень просто… Разумеется, для тех, кто помнит, что в семидесятых годах выезд в Израиль разрешался только по прямому родству. Вот и мама с папой сумели выехать в Израиль, потому что вызов им прислала родная дочка. Мне же и брату Боре выехать по вызову сестры Сильвы советская власть не разрешала. Посему мама специально выехала раньше, чтобы не подрывать государственные интересы страны, в которой родилась, выросла, получила медицинское образование и носила передачи своему папе в одесский ДОПР, пока его не отправили из тюремной камеры в концлагерь. А затем война. Эвакуация. Работа в две смены на авиационном заводе №245 в Чкалове (Оренбурге) на Урале. Холод и голод. Направление на лесоповал, куда по логике убойного времени решено было отправить работающих на заводе женщин. Но не отправили. Женщины сообразили, чем для них может закончиться работа в лесу и житье в бараках под присмотром бригадиров-уголовников, разумеется, не женского пола, и разом забеременели. Все. Оттого я вырос в заводском доме, уже в Риге, куда передислоцировали после войны наше предприятие. Рос в окружении сверстников, рожденных, как на подбор, в 1945 году, и думал: «Скорей бы на работу». В 15 лет меня взяли на работу в бригаду жестянщиков моего папы, в которой во время войны и позже работала моя мама. Так что я каким-то образом сменил ее на трудовом посту. И вкалывал-вкалывал, как требовало время, с опережением графика пятилетки, попутно став чемпионом Латвии по боксу и поступив в институт, откуда ушел в армию, чтобы по возвращению, соскучившись по маме, написать:

Мама, вот и сорок восемь.
Годы возраст теребят.
В бабье лето, а не в осень,
Время кинуло тебя.

– Зачем про бабье лето? – смеялась мама. – Мне больше по нраву весна. Пиши про нее.

– Какая же у тебя была весна? Как мне знать? Я ведь еще не родился.

– А ты пиши. И – увидишь – напишется.

YeaimGammer_1958_6Как бы это ни звучало парадоксально, но она была права. Написалось. И не потому, что я расспрашивал ее, папу, бабушку. Просто-напросто, все это носилось в воздухе, слышалось раз за разом в семейных разговорах, и впитывалось-впитывалось, пока не вылилось на бумагу.

Что же получилось?

А вот обратимся в прошлое и посмотрим.

В незапамятном году, когда юная Рива Вербовская закончила Одесский медицинский техникум и обзавелась дипломом, к ней на прием в поликлинику пришел за уколом знаменитый баянист Арон Гаммер, играющий на концертах и танцах в парке Шевченко. Укол был настолько удачным, что Арон Гаммер пригласил Риву Вербовскую в ЗАГС. И что? Она таки согласилась. А почему бы и впрямь не расписаться, если любовь, как поет Утесов, «нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждут».

Любовь нагрянула, они расписались, и Арон Гаммер стал не только музицировать в парке Шевченко, но и петь куплеты собственного изготовления:

В понедельник я влюбился,
Вторник я страдал.
В среду с нею объяснился,
А в четверг ответа ждал.
В пятницу пришло решенье,
А в субботу разрешенье.
В воскресенья свадьбу я сыграл.

Свадьба пела и плясала, как это принято в Одессе. В том же доме на улице Средней, где когда-то мама Ривы Вербовской выходила замуж за ее папу – Ида Гинзбург за Аврума Вербовского, героя и инвалида Первой мировой войны. На той свадьбе 1917 года, проходящей под аккомпанемент залпов «Авроры», гулял король Молдаванки Мишка Япончик.

На свадьбе Ривы, теперь уже Гаммер, гуляли другие звезды Одесского неба, больше имеющие отношение к искусству, чем к налетам. На столе было не так, чтобы очень. Но и не так, чтобы ничего. И картошечка, и селедочка, и выпить, и добавить под «горько». И… И надежды, что юношей питают. Одна из таких питательных надежд квартировала в Москве, где на студии грамзаписи предполагали издать пластинку фрейлехсов Арона Гаммера. Вторая, подобно бессонной кошке, гуляла по оцинкованной крыше Первого Артиллерийского училища. Почему? Эта загадка легко разрешима, если прикинуть, как Арон Гаммер, представляясь гостям со стороны невесты, говорил:

– Я закончил Первое Одесское артиллерийское училище.

– О! – отвечали гости на доступном разумению языке восхищения и искали на отвороте пиджака Арона петлицы, а в них лейтенантские кубари. Искали чего-то хорошего, как это принято в Одессе, и не находили, что тоже присуще городу Соньки – Золотой ручки.

Бедные на воображение, они не догадывались, что Арон – известный для них в качестве музыканта-исполнителя и сочинителя доступных понимания на Средней улице стихов, был заодно и потомственным жестянщиком – сыном великого мастера кровельных работ Фроима Гаммера. Вот в качестве кровельщика и закончил он военное училище, то бишь, в переводе с одесского на русский, закончил крыть крышу военного училища, за что и получил, помимо премиальных, и похвальную грамоту от армейского комиссара 1 ранга Яна Борисовича Гамарника (настоящее имя-отчество – Яков Пудикович).

Yefim_Gammer_foto_43Сильва родилась, как это принято в Одессе, через девять месяцев после свадьбы. Подсчитать это легко на пальцах. Ходили в ЗАГС 1 августа 1937 года, а в родилку 13 мая 1938. Радости было много, света прибавилось и воды в Черном море тоже. Бывалые одесситы говорят: для того, чтобы ребенок рос сытым и здоровым, горшочек из-под него с первыми писями надо опрокидывать в заветные воды, на коих некогда, согласно поверью, качался Ноев ковчег.

И опрокидывали – не ленились.

Так что Сильвочка росла не по дням, а по часам, словно предчувствуя, что вскоре разразится война, которая не даст ей, кроме голода и холода, никаких достойных приобретений.

Бомбежки. Одесса на колесах. Эвакуация. Бесконечные перегоны. Южный Урал.

В первый класс Сильвочка пошла в Чкалове, так назывался в ту пору Оренбург – родина «Капитанской дочки» А.С. Пушкина. Портфель ее разбухал от пятерок, переполнявших тетради по чистописанию, и мама Рива смотрела на малюсенькую дочку с удовольствием, полагая, что Сильвочка тоже поступит в медицинский техникум и станет дипломированной медсестрой, а то и врачом. Лично ей, по вине обстоятельств, пришлось отказаться от продвижения по медицинской стези. Война шла не только на фронте, но и в тылу, и для разгрома врага страна потребовала переквалифицироваться из медсестер в жестянщики, что Рива Гаммер и успешно сделала. Благо под боком – в прямом и переносном смысле – находился ее муж Арон Гаммер. В данный исторический момент он возглавлял бригаду жестянщиков, которая вкалывала в три смены на 245-ом авиационном заводе, изготовляя подогревы для бомбардировщиков дальнего следования, утюживших крыши Берлина.

Подогревы были личным изобретением Арона Гаммера, и это радовало Риву, так как мужу полагался в заводской столовой «стахановский суп», где «крупинка крупинку догоняла, не давая сдохнуть с голода».

Арон Гаммер ел, давясь, а его бригада из Ривы Гаммер и ее младшей сестры Бебы Гросман, окунали на пробу свою ложку в «стахановский суп» и слизывали с нее неиспарившиеся калории. Словом, набирались сил для трудовых рекордов. И что? Думаете, не ставили их? Ставили, и еще как, выполняя чуть не ли не на триста процентов производственные нормы.

Рива при этом успела и забеременеть. Раз, потом второй раз.

Сначала она родила Эммочку. Но Эммочка, так и не дождавшись, когда ее отлучат от груди, чтобы жить впроголодь на «хлебных карточках», умерла от воспаления легких. И тем самым выправила для меня вакансию. Я не задержался – и появился на свет в ночь начала штурма Берлина – 16 апреля 1945 года, ровно в 4.00, когда вспыхнула хорошая сотня прожекторов и началась атака, в ритме которой я и живу до сих пор.

Самое удивительное со мной было в том, что я не плакал. Родился без плача, и дальше – все первые дни не подавал ни звука. Наверное, ждал, чем окончится битва за Берлин. Мама Рива бегала по врачам, спрашивала:

– Что же будет? Он ни слова не говорит ни на каком языке. Будто не из Одессы.

– Мы тут все не из Одессы, – отвечали врачи.

– Но вы ведь говорите, – донимала их мама.

– Говорим, потому что вы нас спрашиваете.

Мама поняла и спросила меня:

– Фимочка! Ты уже будешь один раз говорить?

Я сказал:

– Угу! – и с тех пор рот не затыкаю.

Мама была счастлива: Фимочка говорит!

Riva_4

Папа был счастлив: Фимочка говорит еще нечленораздельно, никто его слов не извратит и не напишет донос.

Дедушка Аврум, папа моей мамы Ривы, был тоже счастлив: ему было теперь с кем поговорить по душам.

Только что его, инвалида Первой мировой войны, попросившегося добровольцем на фронт, освободили из ГУЛАГа, куда он попал, как и многие, ничего преступного не совершив – просто по оговору.

В лагере, когда он ковал Победу подручными средствами – пилой и топором, уголовники обрушили на него подрубленное дерево, сломали ногу, и теперь он едва ковылял. Но все же был рад: ковылял ведь на свободе, а не за колючей проволокой. И охотно вышел бы на парад Победы, если бы его пригласили.

Но дедушку на парад не пригласили, вместо этого его направили вохровцем на охрану 245-го авиационного завода, в слесарном цеху которого работала вся наша семья. И он вместе со всеми нами, под расписку о неразглашении тайны о передислокации военных предприятий, отбыл в Ригу, где 245-й авиационный завод был переименован в 85-й ГВФ и разместился в корпусах бывшего винно-водочного предприятия, адрес: ул. Анри Барбюса, 9.

Здесь в районе концлагеря смерти Саласпилса и на товарной станции Ошкалны прибывшие с Урала рабочие разбирали штабеля дров, с вмерзшими между бревен трупами людей, тех, кого фашисты не успели сжечь перед бегством из Риги.

Здесь, в большой нашей одесской семье, уже имевшей в моем лице урожденного уральца с голубыми, как небо Оренбурга, глазами, появился и первый рижанин. Им, к собственному недоумению, оказался Леня Гросман, весь из себя чернявый, как смуглянка-молдаванка, которому пристало появиться на свет скорей у Самого Черного моря.

Очевидно, в память о Черном море его и сотворили на берегах Балтийского.

Мы с ним представляли разительную пару – я блондин, он брюнет, мои глаза – пронзительно голубые, его – отборный чернослив. Не похожи, но братья – не разлей-вода. Куда я, туда он. Я был старше Лени на один год, но когда пошел в первый класс, он – шести лет отроду – увязался за мной. И что? Таки – да, тоже поступил в 67-ую мужскую семилетнюю школу и сидел со мной на одной парте, не отлучаясь. Впрочем, эта привязанность объяснима. Он мне не только по родству двоюродный брат, он мне и брат молочный. Ленина мама Беба Гросман умерла в Риге в феврале 1947 года, и моя мама Рива, ее старшая сестра, отлучив уральского молодца от груди, выкормила рижского младенца своим одесским молоком, чтобы он был здоровым.

А, выкормив, стала следить, чтобы в учебе он не отступал от меня. Он и не отступал. Учился, учился и выучился в инженеры. У нас все выучились. Причем стахановскими методами, досрочно. Я, допустим, на один год раньше положенного срока закончил Латвийский государственный университет, отделение журналистики, установив своеобразный рекорд нашего высшего учебного заведения: за один день однажды сдал восемь экзаменов и зачетов. Вы спросите: к чему такая спешка? Отвечу: в моих ушах с первого класса стояли мамины слова:

– Пока ты донесешь до меня свою пятерку, я уже умру от ожидания.

Теперь понятно, почему я спешил? Я не мог с самого раннего детства допустить, чтобы моя мама умерла. Такого просто никогда не могло произойти.

А теперь представьте себе: я заболел скарлатиной. Эта неприятность произошла в неполных пять лет, когда ребенок практически безоружен для великовозрастных пацанов, с кем его поместили лежать в одной палате.

Воспитанники улиц и прочих закоулков бросались на меня с криками, что я другого рода-племени, и мне приходилось героически отбиваться от их численного преимущества, кусаясь и царапаясь, на подобии киплинговского звереныша Маугли.

Исходя из этого, мое лечение шло с переменным успехом, прибавляя к высокой температуре многочисленные синяки и ушибы. Но тут младший братик Боря, следуя примеру Лени, который захворал, собираясь ко мне на выручку, тоже подхватил скарлатину. В результате мама Рива, настойчиво демонстрируя докторам-специалистам болезни грудного Бори и четырехлетнего Лени, добилась разрешения лечь ко мне в больницу. И тем самым закрыла амбразуру хулиганского дзота, проделанную драчливыми кулаками мелких антисемитов.

При зачислении в больницу активную помощь маме оказала моя старшая сестра Сильва. Она тоже успешно затемпературила, но настолько странным образом, что ее исцеление могло произойти только под музыку. Такой диагноз поставили лечащие врачи. Почему? Никто этого не знает. Но догадаться легко.

Когда белые халаты проведали, что Сильва – аккорденистка, виртуозного мастерства, владеющая маленьким «Хоннером», как своими пальцами, то быстро смекнули: на носу новогодние праздники, и без столь выгодного больного, умеющего создать настроение, их прочие пациенты помрут от скуки, если их не доконают другие заразные болезни.

Сильву вместе с аккордеоном зачислили на койку в общую для пополняющейся семьи палату, где, в ожидании ее репетиций, держали под мышкой градусники Боря и Леня.

Как тут не вспомнить Ив Монтана?

«И сокращаются большие расстоянья, когда поет далекий друг».

Вот это я и почувствовал, вот это я и оценил, когда услышал сквозь стенку, как пароль, что «в лесу родилась елочка, в лесу она росла».

Сильва? А если здесь Сильва, значит, помощь близка.

– Когда моя мама придет? – закричал вопросительно, делая ударение на личном местоимении – «моя», и поднялся над кроватью. Левой рукой я держался за ее металлическую спинку, а правой размахивал, как Чапаев саблей. Но не саблей, разумеется, а полотенцем в пупырышках, связанном на конце в узел, так называемый «кулак».

Драчливые придурки, наускиваемые дядей Витей с соседней, у окна койки, бросились в атаку на человека «не того рода-племени». И я, обороняясь, лупил смастеренным за ночь оружием по их головам, плечам и груди.

– Когда моя мама придет?

Этот, отнюдь не победный клич, извлек из-за двери санитара приличных даже для сумасшедшего дома габаритов. Он схватил меня в охапку и потащил – брыкающегося, вопящего – по коридору. Куда-то туда, где призывно росла елочка, известная детворе тем, что зимой и летом стройная, зеленая была.

На Новый, 1950-й год Сильва давала концерт. Под елочкой, украшенной игрушками. Перед больными вполне излечимой скарлатиной и неизлечимым антисемитизмом. А затем, когда дошло до выписки, аккордеону, моему спасителю, придумали устроить карантин. Мол, выпусти такого наружу, глядишь, он и заразит микробами проходящую мимо публику.

«Как же так, – возмутилась во весь свой подростковый, уже неподконтрольный возраст Сильва. – Меня можно выпускать на улицу, а «Хоннер» нельзя? Никого он не заразит, я ручаюсь. Аккордеон, он даже дышать на людей не умеет, тем более кашлять с брызгами слюны».

Но врачи не поверили моей сестре. И, посовещавшись в «мертвом покое», приняли решение: устроить музыкальному инструменту если уже не карантин, так «чистку мозгов», то бишь дезинфекцию. И устроили. С помощью марганцовки, йода и медицинского спирта. Да настолько результативно, что аккордеон качественного немецкого производства, привыкший к другому обхождению, на выходе из «мертвого покоя» охрип и сипло исполнил: «Шумел камыш, деревья гнулись. А ночка темная была. Одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра».

Под эту музыку мы – Сильва, я, Леня и грудной Боря, еще не умеющий ходить, но активно двигающий ножками на руках у мамы, чтобы поскорей добраться до дома, – покидали гостеприимную больницу с диким желанием никогда больше не хворать. Желание подкреплялось убежденностью, что мама у нас правильная – по образованию и специальности медицинский работник: отсюда и надежды, что юношей питают вместо вирусов. И хорошо делают, что питают. Иначе каюк. Почему? Да потому, что каюк! Что тут непонятного? Каждому такую маму! 4 декабря 2015 года ей исполнилось 97 лет. Где? Не так далеко от Черного моря. На берегу не менее известного – Средиземного. В Израильском городе Кирьят-Гате. Это, конечно, не Одесса, но тоже кое-что. Казалось, еще чуть-чуть, и доживет до ста. Но не судьба. 22 июня – внезапное воспаление легких, больница, и 23-го ее не стало. Вечная память!

Yefim_Gammer_foto_66

Ее папа, мой дедушка, Аврум Вербовский, умер 9 мая 1961 года в Риге. Мой папа, ее муж, Арон Гаммер умер ровно через сорок 9 мая 2001 года в Кирьят-Гате. Оба в День Победы. А мама скончалась через 15 лет после папы, когда исполнилось 75 лет с начала войны с фашистами.

Какая-то странная связь, какие-то сложные для понимания ориентиры, впрочем, и жизнь – штука сложная, пока она не обрывается смертью. Что остается? Любовь и Память. А Любовь и Память всегда с нами. Со мной, с моей сестрой Сильвой, моим братом Борей, со всеми нами, живущими на этом свете.

Прошла ровно неделя, как я вернулся с кладбища. Из Кирьят-Гата. Мне все еще видится разверстая могила и укрытое саваном тело.

Мама Рива…

Твоя жизнь продолжается в детях, внуках, правнуках – и дальше-дальше до скончания света.

2.

В неизбывном далеке, в том самом 1970 году, юбилейно-победном, когда в редакции “Латвийского моряка” возникла идея скомпоновать сборник о войне “В годы штормовые” по принципу газетной рубрики “День первый – день последний”, вначале дать очерк о капитане Дувэ, погибшем 22 июня 1941 года, а в конце…

Помнится, у меня тогда чуть не вырвалось: “Мой дедушка Аврум Вербовский умер девятого мая. Но не в сорок пятом. В шестьдесят первом”.

Чуть не вырвалось…

Ох, не знал я, не догадывался, что и мой папа Арон умрет тоже девятого мая. Но уже не в Риге. В Израиле. Ровно через сорок лет после дедушки, в 2001 году. Сорок лет, сорок лет пустыни… мистические сорок лет каждой еврейской судьбы. Я в сорок лет внезапно, словно по велению свыше, стал художником. В 53 года, спустя сорок лет после первого выхода на ринг, я вновь надел боевые перчатки, и стал чемпионом Иерусалима по боксу, затем и Израиля среди еврейских спортсменов. Этот мировой рекорд, установленный в вечном городе, продолжаю повторять.

А тогда… тогда в 1970-ом, ничего не зная о цифровом коде и предопределенности, я горько усмехнулся.

Чего толковать, мой дедушка Аврум никак не укладывался в кассу метранпажа. Он был не из той войны. В 18 лет пошел добровольцем на Первую мировую, и вернулся в родную Одессу, на толчок, в 1917 с простреленной в наступательном бою рукой.

Инвалид Первой мировой попросился и на Вторую тоже добровольцем. Правда, уже не из Одессы-мамы, где на переломе 1921-1922 годов, в топке великого голода, сгорели от истощения его отец Шимон и новорожденный сынишка Мишенька. Малыш, в отличие от древнего цадика, скончался, можно сказать, в полном недоумении, обхватывая ручонками грудь своей мамы, впоследствии моей бабушки Иды, иссохшую — ни капли молока – грудь-кормилицу.

На Вторую мировую дед Аврум попросился из недр ГУЛАГа.

“Готов жизнь отдать за товарища Сталина…” – писал он простреленной рукой, притоптывая в такт слов изувеченной на лесоповале ногой. Писал под диктовку Уполномоченного Органов, управляющих его подневольной долей. Просьбу насчет жизни за Сталина уважили. И досрочно, весной 1944-го, выпустили из Соликамска, щедрого на смерть концлагеря. Но медицинская комиссия забодала старого, под пятьдесят, солдата. Рука на перевязи. Нога, переломанная в колене упавшим деревом, вывернута диким образом, лицом к пятке, будто смотрит не на передовую, а в тыл.

И дед Аврум вместо фронта попал в Оренбург, тогда Чкалов, охранником на 245-й авиационный завод.

Здесь, в слесарном цехе, обе его дочки Рива, моя мама, и Беба, ее сестра, жена Абрама Гросмана, тоже законного внука Молдаванки, вкалывали с опережением плана в “одесской бригаде жестянщиков” моего папы Арона Фроймовича. Эта славная семейка клепала подогревы и бензобаки для бомбардировщиков дальнего следования, которые, к слову, утюжили крыши Берлина. Им же за ратный труд выделялась на всех троих в заводской столовой одна тарелка “стахановского супа”, где “крупинка крупинку догоняла”. Суп полагался только бригадиру, то бишь моему папе Арону, а простые рабочие, жена его Рива и ее сестра Беба должны были давиться сухим хлебом. Впрочем, процесс насыщения был рационализирован, и суп зачастую использовался в качестве вкусового размягчителя для хлеба. Он так же, как и “стахановский суп”, отпускался по карточкам, 800 грамм работающим, 400 иждивенцам и детям. А иждивенцем в этой “мишпухе” числилась разве что бабушка Ида, детьми же – ее младшая, девятилетняя дочка Софочка, мои сестры шестилетняя Сильвочка и трехмесячная Эммочка, скончавшаяся, правда, вскоре после получения карточки на питание от круппозного воспаления легких, а также, впритирку к ним, трехлетний Гришенька Гросман, умудрившейся родиться в Одессе под бомбами – 25 июня 1941 года.

Чтобы не сдохнуть от щедрот государства, ломающего хребет нацизму с попутным исправлением сутулости своего народа, необходимо было найти Ангела-хранителя. На эту роль вызвался Гришенькин папа Абрам. Он устроился электриком на хлебокомбинат. И по этой причине приобрел связи, полезные для внедрения своих домочадцев, земных авиаторов, в пищевую промышленность. Одесская бригада жестянщиков моего папы Арона после дневной смены отправлялась на ночную. На комбинате они изготовляли железные формы для хлебной выпечки. Вознаграждением за труд служили обрезки хлеба, “позволительные для выноса через проходную”. Эти обрезки шли в пищу, а истинный хлеб, получаемый по карточкам, на продажу. На вырученные от продажи хлеба деньги покупали картошку. А очистки от картошки, с “глазками” и без,сдавали для огородных и прочих нужд местным домохозяйкам. В обмен на катушку ниток. С помощью этих драгоценных ниток – золотого запаса России тех времен – моя бабушка Ида Вербовская на швейной машинке “Зингер” шила из старых юбок новые платья и курточки.

Товарно-денежные отношения нашей семьи с враждебным ей миром укреплял мой папа. За счет баяна, когда играл популярные мелодии на базаре, привлекая покупателей к прилавку с кустарными новинками ширпотреба бабушкиного производства. Или за счет ботинок и сапог. Их он точал, покачивая меня в люльке, в свободные от основной работы часы или в редкие свои выходные. А свободных часов у него тогда, в Чкалове, на улице Ворошилова, 49, выпадало крайне мало, как, впрочем, и всю жизнь…

Или он вкалывал на заводе, по две смены. Или спорил с инженерами и технологами, отстаивая свои изобретения и рационализаторские разработки. Или, виртуоз баяна и аккордеона, выступал – (“давал те еще концерты!”) – на сценических площадках Одессы, Москвы, Риги. Или сочинял музыку, в основном фрейлехсы, а к ним и поэтические тексты.

“Трудовую деятельность”, как вспоминал с долей юмора мой папа Арон, он начал, едва научившись ходить. Лет семи отроду он уже мастерил хлебные формы в знаменитой булочной Бенчика. Почему знаменитой? Потому что “за ту же маленькую цену у Бенчика можно было купить самый большой в Одессе хлеб”. Откуда пошел этот слух? Слух этот шел по Одессе на ногах моего юного папы. Бенчик оплачивал его труд не деньгами. Хлебом. Для подручного своего Арона он выпекал особую буханку, размером с упитанного младенца. И когда папа шел в обнимку с пахучей сдобой по городу, все встречные спрашивали у него: “Где в этой жизни, мальчик, ты взял такой большой хлеб?” И он отвечал: “У Бенчика”.

Что и говорить, реклама – двигатель торговли. И покупатели не обижались на Бенчика и тем более на моего смекалистого папу, лишний раз убеждаясь в булочной: “за маленькую цену большого удовольствия не увидишь”.

В тринадцать лет моего папу Арона, с нарушением всех возрастных норм, приняли в профсоюз и назначили бригадиром жестянщиков.

В двадцать один, в тридцать четвертом, он уже работал в Кремле…

В Кремль папа попал, будучи проездом в Москве.

В 1933-ем, в пору очередного голода в Одессе, он “повез” свою старшую сестру Бетю в Биробиджан.

Там намеривались создать родину для теплокровных евреев непрошибаемого по крепости мозгов Советского Союза. Если Россия – родина слонов, справедливо задавались вопросом башковитые аппаратчики, то почему медвежий край – не родина для евреев? “Родина! Родина!” – закричали в Одессе люди еврейской национальности, состоящие из супного набора – костей, сухожилий и хрящей. И кинулись на берега реки Биры за толикой калорий, чтобы нарасти мясо на скелетном каркасе тела.

Оставив Бетю обживаться в таежной глубинке, мой папа Арон двинулся на заработки в Копай-город – так по-простецки называли дальневосточники Комсомольск на Амуре. Наяву мечта зодчих Светлого Будущего представляла из себя бессчётное количество землянок и великое множество замерзающих повсеместно – под землей, на земле и в воздухе – ударников “коммунягиного” труда. Папа сразу смекнул, что пламенные речи вербовщиков – ничто по сравнению с “буржуйками”. И стал изготовлять железные печки, с выходной трубой-дымоходом, “обогревать” Копай-город, уснувший в глубоких снегах. В знак благодарности за выживание комсомольская стройка одарила его брюшным тифом и, погрузив бесчувственного баяниста-жестянщика в эшелон, отправила по рельсам, умирать в неизвестном направлении.

“Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка”.

Тут папе и подфартило. Он и впрямь сделал остановку в самой настоящей коммуне, где жри – не давись, все бесплатно. Но предварительно очухался от тифа, привычно победив нутряной силой жизни отупляющий зов смерти.

Попав ненароком в Москву без копейки в кармане, он с попутчиком своим Степкой, тоже очухавшимся от кошмариков тифозного бреда, приступил к поискам работы. На доске объявлений прочитали: “Требуются кровельщики-жестянщики. Обращаться по адресу…”

Обратились по адресу. Их приветили. Посадили в машину с конвоиром. И доставили в Кремль. В Кремле сопроводили на чердак. И там, на чердаке, доверительно сообщили: “Крыша у нас поехала. Когда сбрасывали царского орла со шпиля, он пробил дырку в кровле, ее не заделали, вот крыша у нас и поехала”.

Папа внимательно выслушал кремлевского завхоза. И согласился: крыша у них действительно того… Это надо же, крыша у них, почитай, поехала прямиком с семнадцатого года, с самой революции, когда скидывали орла наземь, а спохватились только сейчас – “крыша поехала!” – и бросились на поиски специалистов.

Излишне говорить, мой папа был большой специалист по кровельному делу. В Одессе с тридцатых годов жестяная крыша его работы украшает Первое артиллерийское училище, если ее еще не украли. Наш фамильный знак, оттиск конца девятнадцатого – начала двадцатого веков, можно встретить в Кракове и Варшаве, на островерхих кровлях костелов. Увековечен он дедом моим Фроимом, а до него и прадедом Арн-Бершем. Эти люди являли собой самых “высокородных” мастеров молотка и ножниц. Они выезжали из Одессы на “трудовой променад” в Польшу, получая, как некогда маститые живописцы Возрождения, персональные приглашения из мэрии или от именитых горожан.

Вот и в Москве все вышло по правилам. И мой папа Арон, не нарушив семейных традиций, благосклонно принял приглашение отремонтировать крышу Кремля не от кого-нибудь, а от Самого… “Кого?”, честно сказать, он не помнил. Да и кто вспомнит теперь этих репрессированных завхозов Советской власти?

Распрощавшись с работодателем, мой папа приступил со Степкой к починке прохудившейся кровли. Работали с огоньком. Степке от того “огонька” прикурить захотелось. Ан не прикуришь, когда папирос нет в наличии. Тут и время обеденного перерыва приспело. Кушать хочется, а денег нету.

Что делают люди, когда им хочется кушать? Идут в столовую. Даже без денег.

“Может, какой газеткой перекроемся и хлеба пожуем на халяву”, – предложил Степка, выманивая папу моего Арона с чердака на аппетитный запах.

Столовую нашли. Газету тоже. Перекрылись газетой, будто шибко грамотные, и давай потихоньку хавать.

Тут подбегает к ним официантка, вся такая упитанная, в кружевном передничке, с бархатным голоском.

“Что вам подать, того-этого? Негоже хлебцем хрумкать по-сухому, без сопровождения борщеца с капустой и мозговой костью”.

Раскраснелся папа мой Арон от стыда. Раскраснелся Степка.

“Денег, дамочка из пищеварительного треста, нема у нас. Ну ни копейки грошей!”

“А денег и не траба, – расщедрилась девица. – У нас тут полная коммунизма. Мы и без грошей кормим от пуза.”

“Неужто? Тогда!..”

Степка заказал на двоих. От пуза. И от щедрот дарового коммунизма. Чего только он не заказал, вспомнить – удавиться можно было в последующие голодные, а они всегда при советской власти, голодные годы. И борщ заказал. С капустой и мозговой костью. И котлет заказал. Картошку в мундире. И репчатый лук. Чай заказал. Конфет-монпансье заказал. Коробок спичек. И четыре пачки шикарных папирос. Все заказал, что душе угодно. Живи – барствуй!

Помнится, пресекал я папу на этом “царском заказе” и спрашивал, почему он вернулся в Одессу, в отличие, скажем, от Ойстраха и Утесова, Ильфа и Петрова, Маргариты Алигер и Семена Кирсанова? Почему не остался жировать на бесплатных хлебах в хозчасти Кремля, куда был приписан в ходе реставрации поехавшей у большевиков крыши?

И он мне отвечал, разумно и обстоятельно: “А где бы тогда был сегодня ты? А Сильвочка? Боренька? И кто бы женился на твоей мамочке Ривочке, если бы я остался в Кремле? Брежнев? Да и жив ли я был по тем погодным условиям, если бы остался в Кремле? Может быть, со всеми своими музыкальными и техническими способностями я бы стал не братья Покрасс и не Микоян-Гуревич, на военном спецязыке МИГ, а пропал бы на темных задворках ГУЛАГа, как Мандельштам. Кто знает? А так я знаю, что благодаря изобретенным мной “подогревам”, бомбардировщики, не обмерзая, долетали на большой высоте до Берлина. И пели Гитлеру небесную-заупокойную: “Нам сверху видно все, ты так и знай”. А Герингу, который сказал, что съест свою шляпу, если одна бомба упадет на Берлин, я бы эту шляпу засунул сначала в задний проход, потом в рот. Пусть скушает ее с нашей начинкой”.

Какой начинкой? Одесской или нашей фамильной? Что имел в виду папа, этого я по природной скромности и по сей день не пойму.

Семейные истории, как и вселенские, не терпят сослагательное наклонение.

Арон, сын Фройки, вернулся в Одессу. Стал работать на заводе, а по вечерам играть на баяне в парке Шевченко. Влюбился в красавицу-медсестру Ривочку Вербовскую, закончившую школу на идиш, медицинский техникум на украинском и бегло говорящую по-одесски на русском – языке своего бессмертного земляка Пушкина. И сделал ей предложение после того как она сделала ему – безболезненно! – укол.

Девушка не устояла в свои шаткие восемнадцать лет от предложения выйти замуж. Согласилась сразу, не подсчитывая на пальцах: “выгодный жених или не выгодный”. Прямой потомок царя Давида – гарантия качества хранилась в главной на Молдаванке синагоге – считался не просто выгодным, а прямо-таки завидным женихом. Мир повидал, себя показал. И не замухрышкой каким-нибудь показал-продемонстрировал, а представительным человеком. Вот эти его “представительные” параметры. Метр восемьдесят семь ростом, 96 кг. весом, атлетическая фигура с накаченными на кровельных работах мышцами, чемпион Одесского порта по боксу 1931 года в тяжелом весе, популярный в городе музыкант. Начитан. В меру образован. Неразлучен с юмором. Ничего больше и не надо для полного счастья!

В 1937-ом папа женился. В тридцать восьмом родилась Сильвочка.

В 1940-ом папа, дефелируя по Одессе сразу с двумя молодыми женщинами, женой Ривой и ее младшей сестрой Бебой, встретил у кинотеатра заводского приятеля, тоже белобилетчика, Абрашу Гросмана. Абраша хромал, правда, без особой выразительности, на правую ногу. Этот недостаток, при несомненных достоинствах левой ноги, он искупал внешними данными: роскошной гривой, обаятельной улыбкой, быстрым на различные комбинации умом. И все это великолепие увенчивала редкая по тем глинобитным временам, но чрезвычайно модная профессия электрика.

Совсем кстати у Абраши на руках оказались лишние билетики, а в грудной клетке щедрое на подарки сердце.

Абраша Гросман, “не отходя от кассы”, тут же потерял голову от неземной красоты мадмуазель Бебы Вербовской. “По выходе из сеанса” сделал Бебе на месте, людном месте, между прочим, признание в нержавеющей до старости любви. И повел было ее мимо родительского дома в ЗАГС. Но тут им перегородил дорогу дедушка Аврум Вербовский, уже с простреленной рукой, но еще не хромающий. Он увидел хромающего Абрашу, не представляя, что так будет выглядеть и его будущее после лесоповала, и, рассерженный по причине хромоты незванного жениха, вознамерился отказать ему в “поползновениях руки и сердца”. Но… Если Абраша Гросман говорил: “Хочу жениться”, он непременно женился. И он-таки женился на Бебочке Вербовской ровно в 1940 году, чтобы старший его сынок Гришенька исхитрился-выскользнул из материнского пузика прямо под немецкие бомбы – 25 июня 1941 года. Точно в тот день, когда мой папа Арон получил официальное письмо-извещение из Москвы, из Государственной фирмы грамзаписи о том, что его фрейлехсы одобрены взыскательной комиссией, включающей в свои ряды чуть ли не Михоэлса, и обретут теперь новую, уже не нотную жизнь, будучи представлены на авторской пластинке, каковая имеет честь выйти в свет в декабре 1941-го…

Ну а дальше?.. Дальше еще та музыка… Эвакуация. Южный Урал. МТС. 245 авиационный завод. Передислокация в 1945-ом в Ригу, где на улице Барбюса, 9, военный завод переиначился в 85-й ГВФ и разместился в цехах бывшего винно-водочного предприятия, что нимало способствовало перевыполнению плана.

Дальше?.. Дальше, в 1947-ом году, 20 февраля, через восемь месяцев после появления на свет Ленички, второго ребенка, Беба умерла из-за занесенной при родах инфекции, и моя мама Рива выкармливала его той же грудью, от которой отлучала меня незадолго до смерти сестры. Абрам Гросман, к слову мистическому в подверстку, пережил свою жену Бебу ровно на 40 лет, как мой папа дедушку Аврума, и плюс к тому еще шесть дней. Он умер в Таллине 26 февраля 1987 года. Но какой потаенный смысл в этих шести добавочных днях? Однако, если представить себе, что он был старше Бебы на шесть лет, а на том свете не иначе, как день – за год, тогда все логически укладывается в какую-то, недоступную нашему разуму систему, этакую космическую мозаику. Так это или не так, не нам судить. Нам – помнить!

Но вернемся в 1947-й, постоим, опустив голову, у заснеженной могилы Бебы Гросман (Вербовской), дочери солнечной Одессы, постоим, поеживаясь от промозглости, на Рижском еврейском кладбище под пасмурным небом. И пойдем потихоньку – шагом похоронной процессии – дальше…

Дальше?.. Дальше, в 1948 году, перед уничтожением еврейской культуры, Советская власть облагодетельствовала моего папу Арона знаком “Отличник Аэрофлота”, приравненном в авиационной промышленности к иному ордену.

А в 1953-м, уже не пряча оскала саблезубого тигра, объявила его же, “не слезающего с Доски Почета”, вредителем. И намылилась отправить всех нас туда, куда Макар телят не гонял.

Бог помог. В Пурим. И Сталин скоропостижно отдал Ему – (Богу) – душу. А нас оставили сидеть в растерянности на подготовленных к выселению из квартиры чемоданах. По сути дела, оставили в живых. (Наверное, потому я и люблю этот праздник. Наверное, и мой сын Рон не случайно родился в Пурим. И не случайно здесь, Иерусалиме. В день, когда обильно шел “российский”, можно сказать, снег. И не случайно в Пурим 1980 года. Сложим цифры. 1+9+5+3 = 18. 1+9+8+0 = 18. 18 на иврите, в буквенном значении, дает слово “Хаим”, мое имя по-еврейски, значащее в переводе на доступный язык – “ЖИЗНЬ”. Случайна ли череда этих совпадений. Кому – как. Но, на мой взгляд, не случайна. Да здравствует жизнь! Она тоже не случайна, если ее можно назвать жизнью.)

Ну а дальше?.. Дальше… дальше… дальше…

Дальше, в 1977 году, мои родители уехали из Риги в Израиль, в Кирьят-Гат, оставив на еврейском кладбище дедушку Фройку и бабушку Сойбу, урожденную Розенфельд, дедушку Аврума Вербовского и мою тетю Бебу Гросман, а на старом еврейском в Одессе – моих прадедушек и прабабушек Арн-Берша с женой и Шимона Вербовского с женой Эстер.

Здесь в Израиле папа, нежданно для себя, почти в восьмидесятилетнем возрасте, стал снова из баяниста-аккордеониста композитором.

Как известно, все новое, это хорошо забытое старое. Памятуя о том, мой брат Боря, саксофонист, кларнетист и оранжировщик, создав Иерусалимский диксиленд, переозвучил папины фрейлехсы тридцатых годов на самый модерный лад. И повез их после триумфального представления на сцене Иерусалимской академии музыки, где преподает джазовое искусство, на международный фестиваль в Сакраменто, США. (Папа, если серьезно, в его тоне, говорить по существу проблемы, рекомендовал маэстро Боре сделать пересадку в Одессе, там лучше поймут и оценят “музыкального младенца шестидесяти нержавеющих лет”. Оно и понятно. По его, папиным убеждениям, на Дерибасовской, где открылася пивная, играли на трубе, медных каструлях, дедушки его Арн-Берша производства, и даже двуручной пиле задолго до Нью-Орлеана. И причем не как-нибудь натощак, а в сопровождении диких кошачьих визгов. В Америку же все это музыкальное богатство завезли штатовские моряки, не знающие при наличии воровитых замашек, что еще более ценное можно украсть в городе, называемом Жемчужиной у моря, когда в нем уже побывала на променаде Сонька – Золотая ручка.)

Но факт есть факт. На творческом мосту, перекинутом через десятки лет, каким-то мистическим образом, в соитии еврейских мелодий и модерных ритмов, родилось новое джазовое направление “дикси-фрейлехс”, и несло оно на себе, как и древние крыши Кракова и Варшавы, фамильный наш, отличительный знак.

Столь же мистически, не иначе, папины фрейлехсы, прозвучав первый раз над Сакраментов 1991 году на всемирном марафоне диксилендов, были восприняты публикой просто-напросто восторженно, (музыкантов по часу не отпускали с подмостков), и затем, согласно социологическому опросу, признаны там самыми популярнымикомпозициями, своего рода открытием фестиваля. И слушатели не раз и не два вызывали на бис “новорожденного” по их представлениям композитора, преисполненного творческой смелостью и молодым честолюбием. А он, “юный” и “преисполненный”, находясь на пенсионном довольствии в Кирьят-Гате, узнавал об этих вызовах со слов Бори и его оркестрантов. Так было в 1991-ом и в 1993-ем, в 1996-ом и в 1998-ом, вплоть до 2001-го года, когда папа и захоти даже выйти на приветствия, не мог уже осуществить это позднее желание… по вполне уважительной причине.

Он умер девятого мая, ровно через сорок лет после моего дедушки Аврума, не дожив Всего Трое Суток до своего Дня рождения – до восьмидесяти восьми лет. И покоится невдалеке – по земным и небесным понятиям – от Иды Вербовской, жены дедушки Аврума и моей бабушки.

Воля небесная?..

Воля земная?..

Или скрытая воля войны?..

© Ефим ГАММЕР

Оставьте ответ

Ваш электронный адрес не будет опубликован.