Главная / ПРОИЗВЕДЕНИЯ / Лев Ленчик: «Мне высказаться только бы понятно и сполна»

Лев Ленчик: «Мне высказаться только бы понятно и сполна»

Стихи последних лет

Лев Ленчик

Сегодня исполняется 80 лет талантливому поэту и прозаику Льву Ленчику, автору известных книг «По краю игры», «Трамвай мой – поле», «Свадьба», многочисленных публикаций в альманахах, литературных журналах и т.д. Редакция «НК» поздравляет юбиляра и желает ему здоровья, творческих успехов, долгих счастливых лет жизни!

Автопортрет

С точки зрения ангелов – бог,
с точки зрения дьяволов – дьявол,
я живу на скрещенье дорог,
на смешении правил и нравов.

С точки зренья вулканов – вулкан,
ураган – с точки зрения ветров,
я живу на скрещенье семян,
на смешении фунтов и метров…

С точки зрения серого – сер,
с точки зрения черного – черен,
я живу на скрещении вер,
на безверье навек обреченный.

А вообще–то не бог и не черт,
не вулкан, не султан, не химера,
а, наверное, попросту тот,
в чьих глазах отражен и промерен.

* * *
Мне не творить поэзии
изящной и искусной,
мне высказаться только бы
понятно и сполна,
а коль порой стихи мои
изящества коснутся,
на это есть в награду мне
всегда стакан вина.
А также есть среди наград
кочан сырой капусты,
плечо подруги, говор волн
да ветер озорной.
Мне эполеты не к лицу
эстета-златоуста.
Но коль придут, куда их деть?
Останутся со мной.

* * *
Душа (не знаю, как иначе
назвать мне то, что я зову душой)
не плачет, нет, не прыгает, как мячик,
а просто, словно ведьма под рукой,
несет меня без устали по свету,
то радостью питает, то бедой…
Иных примет в ней, вроде бы, и нету,
ну разве что – не ладит все со мной.

* * *
На последнем витке
все последнее кажется первым,
словно видишь впервые
и зайца, и цаплю, и ель.
На последнем витке
немота ниспадает на нервы
и ладья канители,
стихая, садится на мель.
В каждом миге – века,
в каждом лике – томление звука,
в каждом звуке – и близость, и даль,
и стена, и ручей.
Все проходит свой день,
все находит в покое поруку,
уповает на сны
и бежит, если может, ночей.

На последнем витке
неизбежное – зримо и внятно,
как рука на плече
или книга и запах страниц.
Остальное не в счет,
остальное лишь так – для порядка,
для беседы в кругу
разной дальности дружеских лиц.

* * *
Эстетизм высокопарен,
потому, наверно, лжив –
так я думаю в запале,
а вообще-то рад, что жив
эстетизм. Он так приятен,
на душе с ним так светло,
ни страданий, ни распятий,
ни мыслительных занятий –
красота и ремесло.

Правда, часто не понятен,
ну да ладно, Бог уж с ним,
но зато весьма занятен,
очень горд и очень знатен
и, к тому ж, всегда гоним.

* * *
Коли живы мы – значит везучи
и успешны, коль вышли на свет.
Среди тварей природы дремучей
тварь разумная – все-таки случай
и счастливый, наверно, билет.

Высший дар – это мыслить и видеть,
просто мыслить и видеть, и знать,
что в каком бы то ни было виде
наша злая земная обитель,
несмотря ни на что, – благодать.

* * *
Не бери меня, Боже, к себе,
не бери, не бери,
нет охоты совсем
возвращаться к тебе, ну ей-богу.
Мне и здесь хорошо,
даже если и плохо немного,
все равно хорошо,
не бери меня, Боже, к себе.

Не бери меня, Боже,
оставь меня как-нибудь здесь,
пусть безумным скитальцем,
шутом, анекдотом скабрезным.
Я люблю этот ад,
я – и сам из материи весь
его клеток и жил,
и стенаний, и смеха, и бездны.

Мне и дня не прожить
в твоей вечности, краше небес,
отпусти и лиши меня
ласки своей и заботы.
У тебя на земле
столько верных надежных повес,
что, поверь, никогда
не остаться тебе без работы.

А меня потеряй!
А меня не включай даже в счет,
не такая большая потеря
в миру и на свете.
Ведь ее и сам черт
без очков ни за что не найдет,
ведь сам дьявол ее
и в очках ни за что не заметит.

* * *
Ну, а у нас декабрь ведет себя, как август,
по плечи утонув в зеленой бахроме,
и все так налегке, и ничего не в тягость:
ни мысли, ни слова, ни черти на уме.

И запросто вставать на дымчатом рассвете,
и выходить курить в чем мама родила,
и, босиком в траве, удостоверясь в лете,
заметить, что у пальм красивые тела.

И в соснах наблюдать почти что каждым утром
двух горлиц молодых, справляющих любовь,
а рядом у пруда за тем же встретить уток –
привычный реализм, пронзительная новь.

Когда на все лады трезвонит телевизор
о том, что там и сям упала в минус ртуть,
морозы и снега, и сумасшедший blizzard,
я в океан вхожу и падаю на грудь.

И всё. И только плеск прибоя за спиною,
и только чаек крик, и только соли вкус,
и только шелк воды на мне и подо мною,
и только этот стих, срывающийся с уст.

* * *
С каждым годом все ясней,
что хожу по краю,
знаю, что в душе моей,
где душа – не знаю.

В мягкой лени, не спеша,
млею в теле мая,
знаю, чем полна душа,
где она – не знаю.

Мыслей гнет или полет,
стадо или стая –
знаю, чем душа живет,
где живет – не знаю.

Все молитвы – суть клише:
ад – исчадье рая,
знаю, что болит в душе,
где душа – не знаю.

* * *
Поэзия бежит ума,
она такая штука,
сведет с ума тебя сама
всего одним лишь звуком.

А звук наполнен лишь одной
душою-непоседой,
порой с бедой, порой смешной,
между огнем и негой.

И это все? Пожалуй, все,
что есть в ее активе:
прыжок из быта в бытие,
житье в пустой квартире.

Ода тривиальности

Мне тривиальность по душе,
мне с ней легко, по-свойски,
она с клише и без клише
ведет себя геройски.

На языке, что на уме –
она моя кобылка,
не я на ней – она на мне
то холодно, то пылко.

Не врет, не льстит и не парит
ни в облаках, ни в слове,
с ней каждый тем и знаменит,
что есть в его основе.

Она не скажет дважды два
есть шесть или загадка,
к тому, что в пламени, – добра,
на что дымит – не падка.

А что до плоскости ума,
нет ничего мудрее,
чем тривиальный наш роман
с Адамом, Евой, Змеем.

Homosassa

Ни мысль не тормошит,
ни память не тревожит.
Радушие друзей,
канал и катера,
и рыбы, над водой
взлетая, строят рожи –
у всех, видать, одна
и та же детвора.

А кроме детворы,
ничто не происходит –
покой и тишина,
и серебро небес,
здесь бесы не в чести
и ангелы не в моде.
Растет высокий дом,
где рос высокий лес.

А кроме высоты,
смешение наречий,
природа на сносях:
в любой мелькнувший миг
приходят в этот мир
рыбешка и кузнечик,
лягушка и  блоха,
невеста и жених.

* * *
Когда житейские невзгоды
не давят нас, когда погода
сюрпризами нам не грозит,
когда тоска не то, чтоб спит,
но тихо дремлет,
развалившись
в удобном кресле у окна,
тогда является она,
чертовка-память. Вместе с ней
приходят тени древних дней,
эскизы лиц, мелодий, споров,
горячий нрав, холодный норов
и вечный маятник, когда
не то, чтоб нет,
не то, чтоб да,
а просто плоская равнина
и серый ужас середины,
и сетка мелкого дождя,
почти как
клетка.

* * *
Слово делится на слоги,
на дороги – путь земной,
и ведут нас наши ноги
то по этой, то по той,
и приводят к той же точке,
где на все подбит итог,
где не в силах дать отсрочки
даже сам всесильный Бог.

На исхоженных дорогах
(то по этой, то по той)
топот, смех, подъем пологий,
спуск внезапный и крутой.

Спуск один, в едином слоге,
для меня и для тебя,
на какие бы дороги
ни бросала нас судьба,
на какие бы успехи,
пораженья и огни,
на какие бы прорехи
ни делились бы они.

Все полнее круг за кругом
входит точка в слог огня,
с ней и мы уйдем друг в друга:
я – в тебя, а ты – в меня.

* * *
Топчусь на евреях, на Боге,
на бедном еврейском Христе,
на разном другом понемногу,
гляжу невзначай на дорогу:
машины бегут в тесноте.

Куда они едут? Откуда? –
ни слова на белом листе.
Кто был этот рыжий Иуда,
содеявший пытку и чудо
для друга на римском кресте?

Иуда – и все!.. Поволока,
машины, дорога, судьба,
но слышно за шумом потока,
как кто-то кого-то для прока
предать умоляет себя.

* * *
Если мрак на душе,
говори себе тихо и внятно:
жизнь прекрасна,
деревья и травы вокруг,
заяц юркнул с опаской,
наверное, все же напрасной:
на него и взглянуть-то, поди,
никому недосуг.

А еще говори,  что тот мрак
на душе – не навечно,
что прольется минута,
а может быть, час или день,
заползет огонек – и тепло
расползется, конечно,
а еще говори,
что не мрак это вовсе, а тень.

Просто тень набежала,
от тучи ли, там, безуправной
или просто от дерева, дома,
а может, всего лишь со сна,
говорят, что и явь
не является явственно явной,
а во сне и подавно
пугает лишь славно она.

Наташе

Ты думала, что можно не нарушить
завета Божьего и заглянуть за грань,
и подсмотреть, чем заняты там души,
телесную покинувшие ткань.

Ты думала, что слову нет предела
и нет границы вольности ума,
забыв, что все века за это дело
смиряли нас в тюремных теремах.

Не хорошо. Кораблик наш из детства
давно уплыл, и пусть огонь в крови,
мир, знаем мы, не может без злодейства,
как, впрочем, и не может без любви.

Ты чаяла небесной переклички
и жизни там, в холодном сне светил.
На все замки, наверно, есть отмычки,
но есть один – вне наших мер и сил.

Горит закат, красив, как все закаты,
сознаньем нашим, трепетом, игрой.
Но таинство ожога и захвата
в твоей раскрытой книге под рукой.

Памяти друга

И простит мне Отец, и поймет меня Сын,
Книгу судеб людских на рассвете листая.
(Наталья Дорошко-Берман).

Ты ходила, как все, и носила пальто,
и смеялась, как все, и любила,
только видела то, что не видел никто,
да стихами легко говорила.

Да еще норовила за грань заглянуть,
приоткрыть, подсмотреть и подслушать,
что наводит волчицу на заячий путь,
чтоб наесться за милую душу.

Что, незримое, водит рукой палача?
В чьей разумной логической воле
повелеть голове отлететь от плеча,
не успев даже вскрикнуть от боли?

Остальное же все – мишура да игра,
да гитара, да чудо гортани.
Ты ушла не затем, что настала пора,
а затем, чтоб узнать – что за гранью.

Коли так, не дури, возвращайся назад,
жизнь без тайны – такая морока,
посидим налегке, как бывало – и сад
нас подержит немного под током.

У тебя впереди еще столько лесов,
безымянных, безгласных, как тени,
столько песен не спетых и столько стихов
в ожиданье твоих воплощений.

Не валяй дурака – возвратись, наконец,
побыла там – и ладно. И будет!
Да поможет и Сын уберечь, и Отец
свой секрет до скончания буден!

Апрель

Была весна. Апрель. Двадцать второе.
Ночь залила пустырь сурьмой густою,
оставив пятна желтых фонарей,
расставленных по двум углам от дома,
над всем густела сладкая истома,
и тишина пронзала до корней.

Вдруг тишину прорезал крик младенца
и тут же стих, как будто полотенцем
заткнул младенцу рот какой-то черт,
затем опять, спустя еще мгновенье
с таким же несомненным упоеньем
такой же крик, но вроде бы не тот.

Теленок, – я подумал. Да, теленок,
как резанный, едва еще с пеленок,
кричал теленок, явно под ножом,
но что-то было в нем уже другое…
Не понимая, что это такое,
я был, по крайней мере, поражен.

И тут я понял, что это такое:
коты и кошки выли парным воем
справляя мессу плоти и любви.
Как сразу было мне не догадаться!
О боже, боже, – начал я смеяться,
чем тоже, знать, кого-то подивил.

Взвивался вой, и были в этом вое
и детский плач, и крик безумной боли,
и дикой страсти режущая тьма,
которая сливалась с темной ночью,
в которой фонари как многоточье
одни хранили проблески ума.

Спала земля, казалось. Люди спали.
Но силы жизни жгли и пировали
победу клетки, семени, огня,
которые всему-всему основа,
подумал я, и несказанно новым,
какой-то светлой вестью, веским словом,
повеяло внезапно на меня.

В тиши волны

Тихим солнцем залит Мексиканский залив,
в нем волна шелестит и лопочет о чем-то,
будто душу свою перед кем-то излив,
все трепещет еще, словно тело зайчонка.

Изливанье души – изваянье стиха,
у поэзии нету иного причала,
разлетелась на брызги и рифмы волна,
а потом собралась – и опять все сначала.

Ритм стиха и души, и игривой волны –
суть хождение точки по вектору круга,
мы ведь тоже во всем абсолютно вольны,
а за что ни возьмись – повторяем друг друга.

Ничего, кроме круга, волны и стиха!
Чуть за круг – и коллизия, дерзость, изгнанье.
На плечах у волны, что лиха и тиха,
и печаль не трудна, и не трудно сознанье.

Начало

Начать бы с начала, да вот не найти
начало, которое самое первое.
Вокзал ли – начало, начало ль – в пути?
Ведь в каждом начале другое, наверное.

Вокзальный перрон переполнен дождем,
плащами, прощаньем и давкой, и гомоном.
Два новых начала вошли напролом
и заняли лавку у входа вагонного.

Вагон торопился, качался, стучал,
скучал на прогонах, бодрился на станциях,
бранился, храпел, языками чесал,
молился и пил за величие нации.

А двое на лавке в обнимку, тайком,
в лазури небес, как у Бога на паперти,
где нации нет и вагон ни при чем,
началу начал отдавались без памяти.

Но было оно нарушеньем основ,
морали и веры отцов, и приличия –
начало начал постигать без штанов
при полном к народу вокруг безразличии.

И вышел скандал, и народ зашумел,
залаял, заблеял, взывал к конституции,
и стали те двое белее, чем мел,
не зная, как им избежать экзекуции.

Хранители веры, семьи и корней,
подвыпивши всласть за величие нации,
в едином порыве отважных людей
судом угрожали, расправой, кастрацией.

Что дальше случилось, не знаю. Молчат
семейные наши преданья и хроники,
доподлинно только, что я был зачат
на лавке той знойной. Всерьез. Без иронии.

Сонет

Воюют все. Воюет зверь со зверем,
воюет с человеком человек
и с богом бог. Идет на веру вера –
из года в год идет, из века в век.

Воюют ум с умом и чувство с чувством,
и с домом дом. Воюет все со всем.
Кровит природа – празднует искусство:
чем больше крови, красочнее тем.

Воюют с кровью кровь, душа с душою,
огонь с огнем, одна любовь с другой.
Воюет жизнь. Но быть ли ей иною,
когда животворит ее лишь бой –

Ее нутро и пламень потайной
в любых мирах под солнцем и луною?..

На террасе

Мимо террасы моей пролетают машины
разной породы, сноровки, окраски, такие-сякие,
громко при этом шуршат их моторы и шины
музыкой рева и рвенья, и дива, и вольной стихии.

А по обочинам молча стоят великаны
в ярко-зеленом казенном и пышном своем оперенье,
словно герои-статисты старинных романов,
музыки плена и стона, и сна, и стихии забвенья.

Я на террасе – внимаю тому и другому,
равновелики они или нет – разберутся пророки,
словно пороку, вовсю предаюсь я истоме –
музыке плоти и пульса, и мрака, и тайны истоков.

Муза оценки – тоска по тому, что не может
выдать родная природа мечтателю и моралисту,
но почему-то мы все-таки лезем из кожи
музыкой гнева и грома, и бунта, и чистого свиста.

Ветка колышется – значит увлек ее ветер,
ветер вздымается – что-то случается в небе и ниже,
сердце сжимается – быть еще веснам и вести
в музыке света, надежды и горя, и попросту жизни.

Запад и Восток

Я Запад предпочел России и Востоку,
но горечи земной не одолел:
здесь тот же культ всесильного пророка
и та же мишура великих дел,

и так же тяжек сон и неуютно с теми,
кто слишком расторопен, скор и смел,
и так же полноправно правят тени
брожением больших и малых тел,

и так же в час луны позванивает лира,
восполнить чтоб нетленности пробел,
и снег кружит все так же сиротливо,
и он один лишь неподдельно бел.

Но все же
только здесь природную оплошность
не рвется исправлять ничья рука –
и потому душе светлей немножко
да и уму просторнее слегка.

Поэт и богач

Поэзия не любит денег,
(хотя поэт весьма не прочь!),
точней, не денег –
темы денег
не любит пятой музы дочь.
Ее Эратой называли,
Богиню первых рифмачей,
что тему денег презирают
и заодно с ней – богачей.
Несправедливо это как–то:
богач завзятый – что поэт,
во мраке душ копая злато,
глядит презрительно на свет,
и над портретом драгоценным
своим украдкой затяжной
готов почтить, как гвоздь на сцене,
себя мажорною строкой.
Он тоже поиском охвачен
и в беспокойство погружен,
когда не клеится удача
и ей не найден камертон,
и жизнь грозит почти обвалом,
утратой почвы и лица,
а в глубине пустого зала
маячит маска подлеца.
И он готов без укоризны
пролить предательскую кровь,
храня и ненависть к отчизне,
и к ней же – странную любовь.

Короче, так нельзя, поэты,
нечестно даже, может быть,
хулить и не пущать в сонеты
все то, на что нам любо пить.

* * *
Ты можешь быть такой, как я,
а можешь быть иной,
пересечем мы все края,
объездим шар земной.

Нам все равно, где жить с тобой,
прописка ни к чему,
все подойдет: и хлад, и зной
и сердцу, и уму.

Мы позабудем вид газет,
экранов трескотню,
мельканье лиц, успехов, бед –
все предадим огню.

Огню, что в нас еще не прочь
пошелестеть слегка,
взъерошить день, подбросить ночь
нежданно в облака.

В любом краю, в любой дыре,
где день бежит за днем,
нам будет жизнь полней вдвойне,
поскольку мы – вдвоем.

* * *
Что за чудо россыпи деталей!
Буквы в алфавите бытия:
хочешь, чтобы что-то рассказали,
изучи их все – от А до Я.

Даже если знаешь их личины,
даже если видел их не раз,
краска – это краска, не картина,
буква – это буква, не рассказ.

Ящерица, брошка, занавеска,
чашка, статуэтка, пылесос,
ручка, зажигалка, хлеборезка,
красный нос под зонтиком волос.

Если вдруг они заговорили,
в слово обратясь, как повелось,
значит появилось что-то мире,
значит что-то в мире родилось.

Музыка, рассказ или поэма –
все равно: живое существо.
Буква – это все же только тема,
ну а слово – жизни торжество.

Мысль – моя вотчина

На семи ветрах всклокочена
(полюс крика, низ и высь),
моя маленькая вотчина –
моя чудо-юдо мысль.

В ней и с нею все исхожено,
все промерено дотла ­–
то беспомощно тревожная,
то насмешливо светла.

Но какой бы цвет ни выдался:
игровой ли, болевой –
только с ней еще не выдохся,
только в ней еще живой.

И терять нам вроде нечего,
я ли в ней – она ль во мне
с зорьки утренней до вечера,
а порою и во сне.

Иногда, бывает, схватимся,
разлетимся по углам,
да и то лишь в знак симпатии
к красноречью и стихам.

То туманна, то отточена,
то темна – не оступись,
моя маленькая вотчина,
полюс жизни: низ и высь.

* * *
Горяч и прекрасен бушующий ветер,
срывающий громы и гнущий деревья,
сминающий напрочь земное преддверье
и день повергающий намертво в вечер.

И мечутся молний стеклянные кромки,
ломаются ливня железные нити –
вся в треске и блеске стихия наитья:
не плану в отместку, не чуду вдогонку.

А просто.
Без цели, без злобы, без зова,
вне всякой морали, рассудка, расчета –
вовсю бестолково срывается что-то,
как прихоть,
как накипь,
как семя,
как слово.

* * *
Элегантные дельфины
проплывают и изящно
изгибают свои спины
под светилом заходящим,
тихо движущимся книзу,
золотя лучами воду,
опаляя сумрак сизый
облаков душе в угоду.

Кто рисует это диво?
Чья фантазия за этим?
Ни кистей, ни рук не видно,
ни художника в берете.
Лишь душа, родством томима,
море красок, два дельфина,
изгибая плавно спины,
проплывают мимо, мимо…

Mother Nature

Как ей идет, старушке, тишина
и грохот гроз, и роза, и камелия,
и разные разумные изделия –
от мухи-цокотухи до слона,
и волчий взгляд, и бегство от него,
и жаркий день, и пыльная дорога,
и поединок Дьявола и Бога,
и таинство победы одного!

Как ей идет, старушке, человек,
всесильное, всеядное животное,
кичливое, смешное, доброхотное,
с загадкой, притаившейся у век,
с размахом крыл, длиннее, чем у птиц,
с огнем в крови, опаснее вулкана,
с повадкой карлика и хваткой великана,
содеянных из снов и небылиц!

Ей все идет и все ей по нутру:
и бой, и боль, и радужное зарево,
уход навек и с возвращеньем заново,
луна в ночи и солнце поутру,
хрустящий, словно сахарный, снежок,
щенок-дружок и бубенцы, и сани,
и наших тел круженья и касанья,
и все, что ей вдомек и невдомек.

* * *
Свисают облака – черновики романа,
их считывают волны по складам
глазами длинноносых пеликанов,
исполненных величья океана,
переводя на речь невнятный гам.

Я слушаю в тоске неизреченной
тревожной речи сложные ходы
и пафос узнаю ее ученый,
на вечное витийство обреченный
под гомон незатейливой воды.

И кажется, что не живет, а длится
стихия жизни в гамме мировой.
Юдоль за удалью, страница за страницей,
где неизменно парус серебрится
и глупых рыб отлавливают птицы,
и небылицы в лицах – за игрой.

* * *
Двести лет вместе…
(А. Солженицын)

Не двести лет – две тыщи лет мы вместе
со всеми, кто христианской жив идеей.
Кто носит во груди распятья крестик,
несет в себе, по сути, иудея.

Иисус Христос вознесся над вселенной,
воскрес в сердцах народа мирового –
мятежник из еврейского селенья,
еврейского проклятия и зова.

Простейший факт. Ни гордости, ни срама.
И с ним, и без – всего хлебнули вместе.
Несет свой крест потомство Авраама,
не распознав в мессии новой вести.

Все хорошо б, да вот не видно нови,
все так же, чем богаты – тем и святы,
все так же застит ум нам голос крови
и так же племенной враждой объяты.

Арифметика зерна

Дважды два четыре – это знанье,
дважды два – иное что-нибудь –
это вера, тьма и упованье,
и надеждой скованная грудь.

Дважды два четыре – это разум,
дважды два – иное что-то там –
это соль игры, искусство, заумь
и фантазий гам и тарарам.

Дважды два четыре – это тело,
дважды два – иное то да се –
это дух, отчаянье и смелость,
это взгляд души на бытие.

* * *
Подарю тебе купол небесный,
что звенит в этот миг надо мной,
повернется земля – и чудесно:
будет он над твоей стороной.

И на нем, словно вмятиной грубой,
будут нос, борода и глаза,
может губы еще, может губы,
да, наверное, губы нельзя.

Слишком было бы плоско и мелко
намекать, уповать, ворожить –
коль и стих обернется подделкой,
чем еще мне тогда дорожить?

Разве что на погоду молиться,
чтоб глаза от дождя сохранить,
чтоб не дать им водицей пролиться,
ну, а нос с бородой – так и быть…

* * *
То ли я – ошибка Бога,
то ли он моя – не знаю.
Но тревога, но тревога –
вечный двигатель познанья.

Потревожусь и познаю
деву высшего пошиба,
разобью ей сердце – либо,
словно книгу, полистаю.

А когда лишусь тревоги
(стало быть, ключа познанья),
выйду прямо на дорогу
мордобоя и дерзанья.

Подерусь с любым прохожим,
сокрушу любое древо
и, дождем питая кожу,
упиваться буду гневом.

И тогда спрошу у Бога,
чтоб расслышал, да не шибко,
кто – из нас с ним – чья тревога,
чье бессилье, чья ошибка?

* * *
Какой-то ген все тормозит во мне,
парализует волю – и желанья
томятся неприкаянно на дне
в сомненья погруженного сознанья.

А я курю, объятый шумным днем,
прошитый пролетающим мгновеньем,
и вижу: все, что делается в нем,
не вяжется с моим сердцебиеньем.

Иные гены властвуют вокруг,
иная стать, иное озаренье,
но все дела всех наших душ и рук –
невидимых деяний отраженье.

Не в смысле мистики,
не в смысле божества,
не в смысле двоемирия Платона,
а точно так, как падает листва,
сраженная немилостью закона.

Ода биологии

Назови это роком, судьбою,
волей Бога, всевластьем глубин –
под корой, под любой кожурою
в одиночку, попарно, гурьбою
жизнь творят мириады личин.

Абсолютно невидимых тварей,
неразумных, неслышных, глухих,
но пока они в нас что-то варят,
что-то ткут, убирают и дарят,
мы есть всё. И ничто мы – без них.

И в какие бы высшие выси,
ни взлетала у нас голова,
как бы мы ни бурлили, ни кисли,
наши души, желудки и мысли –
перевод их работ на слова.

Все от них: красота и уродство,
пламень духа и серость, и тьма,
поднебесье и зверство, и скотство,
наши сходства и наши несходства,
наших мер и мерил кутерьма…

* * *
А волны всегда на душе, на воде,
в пульсации вечной природа и слово,
едва мы сгораем, как снова и снова
из пепла встают очертания крова
и с ними – качели к добру и к беде.

В такой двуединой, двуликой среде –
единственно где и живет все живое,
попробуй изъять из него все плохое –
волна захлебнется в смертельном покое
и с нею – качели к добру и к беде.

Но в том-то и благо! Никак и нигде
волну не унять никаким нашим криком,
ни горестным стоном, ни жалобой дикой,
ни бурным деяньем, ни мыслью великой…
И с нею – качели к добру и к беде.

* * *
«А музыку фанфары перемелют…»
(Н. Дорошко-Берман)

А я почему-то совсем не люблю победителей:
по следу за ними клубятся жестокость и ложь,
сегодня они наших ярых врагов истребители,
а завтра, глядишь, и своих истребят ни за грош.

А завтра за ними потянутся толпы патрициев,
лихих карьеристов, лакеев, рабов, дураков,
слепых и глазастых отечеству преданных рыцарей,
готовых друг в друге найти ненавистных врагов.

Готовых на битвы во имя, на кровь и на месиво,
и снова победам великим не будет конца,
и музыку сдавят фанфары и бодро, и весело,
и брат развернется на брата, и сын – на отца.

* * *
Все как-то устало. Во мне ли, вовне ли?
Но волны как будто совсем присмирели,
но стаи тяжелых больших пеликанов
застыли в парении, как истуканы.

Совсем онемели крикливые чайки,
уснули дельфины на водной лужайке,
и голые люди, как будто из теста,
попарно срослись идиомами жеста.

Из сонного облака морда медвежья
уставилась сонно на все побережье,
и так неподвижна граница былого,
что память обмякла и замерло слово.

Пустая страница вчера и сегодня,
часы поломались в часовне Господней.
Такая печальная странная вялость,
как будто весь мир поглотила усталость.

* * *
Двойное дерево – великая прохлада,
я с ним прощаюсь чаще, чем оно
мне отвечает чуть игривым взглядом
и трепетаньем листьев заодно.

Я с ним прощаюсь: время подоспело
мне уходить – ему дышать весной
и весь уклад души своей и тела
вновь обновлять листвою молодой.

Прощай, дружок! Дыханье – как синица,
неодолим песков протяжный лай,
исхожен лес, исписана страница…
Не допит чай?
Ну что ж, он – только чай.

Такая планета

Бушует жара,
ах, какая жара!
ну какая жарища!
Все градусов двести,
а может быть, триста,
а может быть, тыща.
И все говорят,
что сносился в планете
какой-то там поршень,
а я утверждаю:
в ней страсти такие –
то меньше, то больше.

Бушует толпа,
звереет толпа –
ну какая толпища!
Голов, где-то, двести,
а может быть, триста,
а может быть, тыща.
И все говорят,
что замучены люди
тяжелой погодой,
а я утверждаю:
обычное стадо
по зову породы.

Террор ли,
геройство ль,
но только растут пепелища
веков, где-то, двести,
а может быть, триста,
а может быть, тыща.
И все говорят,
что неправильны наши
пути к совершенству,
а я утверждаю:
здесь те же магниты,
что в тяге к блаженству.

Не знает покоя
ни днем и ни ночью
над нами Всевышний.
Он праведных точит
и дьяволов мочит,
и ставит на нищих.
И все говорят,
что сносился в планете
какой-то там поршень,
а я утверждаю:
в ней страсти такие –
ни меньше ни больше.

Владимир на шее

И снова пахан на престоле,
и слава отчизны в ходу,
и снова сдаем свою волю
за каплю сивухи в бреду.

И снова врагов паутина
нам застит глаза. И уста,
разъятые в крике картинном,
к отмщенью взывают с холста.

И снова за муку бессилья
догнать, отстоять, победить
Владимир на шее России –
не орден, а как не носить?

* * *
Если я сквозь землю провалюсь,
на другом конце земного шара
выйду, оптимистом притворюсь
и с тобой до боли обнимусь,
от удачи пьян, как от угара.

И зальется солнцем все вокруг,
белый снег вовсю засеребрится,
испытаем радость и испуг
и уйдем, не разнимая рук,
в край, который знают только птицы.

Там уж обо всем поговорим,
наслаждаясь сном и захолустьем,
разведем костер – и синий дым
воспарит, отторгнут и гоним,
и, как мим, скривится, тих и грустен.

* * *
Мне хотелось в ту страну,
где ни наций, ни религий,
только люди, только книги
и одни всего вериги –
жить у женщины в плену.

Но, увы, такой страны
не найти нигде на свете,
всюду боги, веры, ветер
и гребут друг друга в сети
высших помыслов сыны.

Дочка

Прикипело бестолково,
мог бы и не знать,
что и ты была готова
дочь тогда зачать.

Что сказать? Была бы дочка,
дочка у меня,
мы бы с нею в день по строчке
строили звеня.

Пусть бы даже не по строчке,
а по слову в день,
нечто вроде бочка, почка,
парус, пень, олень.

И росла б она смазливой,
умной и смешной,
может быть, слегка спесивой
или даже злой.

Все равно. Моя – и ладно.
Без нее – пустырь
на душе моей нескладной,
словно связка гирь.

Не могу понять однако,
где она теперь –
та, что знаком зодиака
к нам стучалась в дверь.

И как всякий сумасшедший,
потеряв покой,
воем вою каждый вечер:
где ты, ангел мой?..

* * *
Я уже на последней странице,
дочитаю – и книгу закрою,
небылица, которая снится,
может быть и иглой, и игрою.

Ветхость шага и ветхозаветность
изб в пространстве немыслимых красок,
наших судеб почти неизвестность –
кто о судьбах тогда заикался?

И не шаг, а прыжок, точно в бездну,
парашютом нам были объятья,
раздражителем – люд нелюбезный,
забытьем – полнота самовластья.

Сочно тают снежинки на лицах,
раскаленных вином и азартом,
я закрыл на последней странице
то, что, может, допишем когда-то.

* * *
Я живу с Шагалом на стене,
с толчеей непрошеных идей
и с тобой, пока тянусь во сне
в немоте распятия – за ней.

Я живу со всеми и ни с кем,
разве что с собой – и то вопрос,
даже когда пуст и прост, и нем,
и совсем один, как старый пес.

У меня в кармане есть наган,
так, на всякий случай, если вдруг
свалит с ног бродяга-ураган,
а сражаться будет недосуг.

Холод на тропической жаре
много холодней морозных зим, –
сим смешил однажды кабаре
сам Пьеро, отважный нелюдим.

* * *
Чья-то сила, броженье чего-то,
случай, тяга, сближенье, экстаз –
и на свет появляется что-то
с парой рук, парой ног, парой глаз.

Все так дивно и славно, и просто:
целый мир появился на свет
в виде тела такого-то роста
и таких-то особых примет.

Но к чему целый мир и приметы,
столь высокая вязь бытия,
коли тело, несущее это,
беззащитней мальца-муравья?

На любом перекрестке планеты,
на ногах ли стоит, на руках,
проще кваса и пареной репы
обратить его снова во прах.

Снова – в небыль, в безликость болота,
в неминуемый случай, в экстаз
чьей-то силы, сближенья чего-то
с парой рук, парой ног, парой глаз.

* * *
На меже меж чумным и чудесным
я живу на огне бестелесном,
и порою сам дьявол небесный
улыбается мне свысока.

И еще: одинокие горы
затевают со мной разговоры,
и разводят смешные узоры
над моей головой облака.

Я живу на окраине жизни
вдалеке от людей и отчизны,
и кружит меня ветер капризный,
хохоча и куражась слегка.

И еще, и еще: в такт с волною
океан мне басит, что стеною
постоит за меня и со мною
он готов шелестеть, как река.

Ну а я, превратясь в краснобая,
всех их добрым вином угощаю,
даже дьявола не забывая
и не зная, что это – тоска.

* * *
В России моей снова оттепель вышла из моды,
и, словно в ответ на мерцанье иных позывных,
во имя гармонии чуткое тело природы
иным одаряет нас, словно сирот мировых.

И тройка гнедых снова в завязи снов и метелей,
на царственных мордах клубится отеческий пар,
и важен ямщик, и степенные белые ели
встречают метели как высший божественный дар.

В России моей новогодняя ночь на изломе,
усталая поступь коня, колея и простор,
и пляшет гармоника с жаром и тягой к истоме
во славу зимы и стороннему взору в укор.

* * *
Г. Ш.
Конечно же, это эстрада,
отрада на вкус мармелада –
ворваться к тебе листопадом,
нагрянуть грозой озорной,
примчать к тебе музыкой сада,
блеснуть мишурой маскарада –
эстрада все это, эстрада
и выспренний сон золотой.

Эстрада – обнять тебя градом
огней суматошного града
и мыслью смешной до упаду
тоску невзначай оголить,
на миг примириться с эстрадой,
с отрадой на вкус мармелада,
и алую дерзость помады
капелью весны закрепить.

Бессонницей, болью, усладой
слететь и присесть с тобой рядом
и взглядом, одним только взглядом
касаться, пьянеть и молчать,
и пусть это будет эстрада,
огарок разменного лада,
но если в ней есть и отрада,
то есть и печали печать.

* * *
В. Г.
И снова январь, и твое рождество,
и снова мы в детском и дерзком разладе,
и оба мы правы, и оба ни пяди
познаний своих не сдадим ни за что.

И это, конечно же, не баловство,
серьезны до чертиков, до неприличья,
мы видим-не-видим величье безличья,
прелюдию страха и тьмы торжество.

И легче, и проще свернуть в забытье,
оставив гордыне грибочки, цветочки,
мы видим-не-видим, что катимся к точке,
да ставить ее не беремся еще.

Ну что ж, многоточье поставим пока,
не нам привыкать к красноречью молчанья,
к крутым виражам, к миражам ожиданья –
авось, не случится опять на века…

* * *
Полжизни прожил я в дыре,
вернее, – в разных дырах,
в высоких спорах о добре,
не выговаривая рэ,
в квартирах без сортира.

Вкус нищеты познал сполна
и вдосталь – униженья,
и хоть не стал героем дна,
судьбина дна была дана
мне, видно, от рожденья.

Большой и тощий, как кощей,
уже отцом семейства,
я нахлебался всяких щей,
как говорится, до ушей,
спасаясь от лакейства.

При этом мог ли не мечтать
о доблестях, о славе,
коль доблесть вся была – не впасть
своей родной державе в пасть
под лай борзых заглавий?

…Сужает время кругозор,
стихают краски лиры,
но громче крика, выше гор
вздымает боль тех дней позор
в квартирах без сортира.

* * *
Порой проснешься – тишина,
покой миропорядка,
и светит полная луна,
почти как солнце, ярко.

Ну, а порой какой-то зверь,
космический, как Тютчев,
по кронам скачет, бьет о дверь,
резвясь и прячась в тучах.

И раскачав одну из них,
смесь серебра с золою,
расплескивает, будто псих,
все заливая мглою.

И вот уж сыростью земли
пахнуло. Плахой, прахом.
И кожу утренней зари
корежит дрожью страха.

Но мне не страшно, а смешно:
подумал, в звере ль дело?
Язык метафоры шальной –
болезнь души и тела.

* * *
Нет чудес чудесней чуда
в жизнь прийти из ниоткуда,
прогуляться карапузом,
подрасти, войти во вкус
и назвать арбуз арбузом,
и понять, что значит плюс
или минус, или древо,
дева, чрево, карнавал,
шаг направо, шаг налево,
пуля, выстрел, наповал,
набекрень, на всю катушку,
на растяжку вглубь и ввысь,
то-то ж ушки на макушке,
ай да Пушкин, ай да мысль!
Ай да чудо на болоте:
целый мир в аршине плоти!
А откуда? – Ниоткуда.
Из чего? – Из ничего.

* * *
Евреи – похитители истории,
евреи – покорители истории,
евреи – что ни слово – возражение,
свобода, нетерпение, трезвон,
базар – евреи – собственное мнение,
закон плеча, локтей крутых закон.

Евреи – похитители мистерии,
евреи – покорители материи,
евреи – что ни слово – перехлест,
евреи – жизнетворные бактерии
самой природы – потому критерии
всего, что есть и нету в мире слез.

* * *
Дождь спокойный, дождь ленивый,
солнце светит – он идет,
и асфальт из линий мнимых,
словно зеркало, поет,
отражая что попало,
рощу, небо, дом, меня,
даже белка прибежала,
смелой радостью звеня.
Так бывает. Вроде то же
все в природе и в тебе.
То же? Нет. На век моложе
ты в небесной сей игре!
Что и как – гадаю дурнем.
В чем причина? В чем секрет?..
В том, что дождь – из нег лазурных,
в том, что он в лучах ажурных,
в том, что даже в лужах свет.
А других секретов нет.

* * *
Каждым утром, пасмурным и ярким,
выхожу обычно на залив,
а в душе – исписанной тетрадке –
вечный незатейливый мотив.

Есть ли – после жизни – жизнь, не знаю,
если есть – пока она в дыму.
Бога я, конечно, принимаю,
только жаль, он мне не по уму.

Гладь залива дышит полной грудью,
выдохи и вдохи – в такт с волной.
Что же не живется бедным людям
в этой благодати столь живой?

Есть ли – после жизни – жизнь, не знаю,
если есть – никак не пролечу.
Бога я, конечно, принимаю,
только жаль, он мне не по плечу.

Как там у рыбёшек под водою?
Тоже, видно, поедом едят
тех, кто послабей и, вместо боя,
жизнь продлить упорно норовят.

Есть ли – после жизни – жизнь, не знаю,
если есть – ее не обойти.
Бога я, конечно, принимаю,
но боюсь, мне с ним не по пути.

* * *
Р. К.

Ах как хорошо в день рождения друга,
где радость и шутка, и грусть заодно,
я рифму-лошадку впрягу, но не туго:
пусть тоже встряхнется слегка под вино.

Не знаю, куда заведет лошаденка,
но нежность твою зазевать мудрено –
касанье снежинки, ладошка ребенка,
с недетской печалью немого кино.

Так быстро уходят со сцены предметы
и краски заката по лицам струят,
бегущего времени вечные меты –
они лишь одни не меняют наряд.

Ах время, ах время – не прялка, а прятки,
как поступь кошачья сквозь грохот угроз.
Все ветры да версты, да берег невнятный,
да вечер с друзьями под музыку звезд.

Ах дружба, ах дружба – не муза, а тоже
ты дар этот высший по жизни несешь,
друзьям ты внимаешь до дрожи по коже
и сердце свое им до дна отдаешь.

А рифма-лошадка с усердием мима,
уздечкой звеня, нетерпимо плетет
о том, что ты тоже друзьями любима,
и зримо копытцем по камешку бьет.

* * *

Прожитых лет переменная облачность,
переходящая в стойкие тучи,
сохранена в очертаниях облика,
в сетчатой маске из вязи дремучей.

Ветры и громы, и гроз полыхание –
все, как ножом, порезвилось на коже,
но не найти и следа от сияния
чистого неба – а было ведь тоже…