КАК-ТО РАЗ В АЛЕППО

КАК-ТО РАЗ В АЛЕППО

«Я прибавил, что войны наши бывают наиболее ожесточёнными, кровавыми и продолжительными именно в тех случаях,когда они обусловлены различием мнений, особенно, если это различие касается вещей несущественных»
Джонатан Свифт «Путешествие Гулливера, «Путешествие в страну гуигнгнмов»

На днях, листая англоязычную прессу (ввести, что ли новый русский глагол «браузя»? а то ведь многие уже забыли, как выглядит бумажная газета) я наткнулся на довольно типическую статью о происходящем в Сирии. Не буду называть ни автора, ни издание — подобных текстов публикуется в западных медиа десятки. И они довольно похожи — и по типу описываемых происшествий, и по сумрачно-растерянному тону описания.

В статье, что я прочел, рассказывалось о буднях шариатского суда в контролируемом повстанцами (мятежниками? бунтовщиками?) Алеппо. Допрашивают парня лет шестнадцати, он сидит спиной к журналисту, за столом двое судей, лица их сосредоточены, серьезны и суровы. Для вящей драматичности сцена освещена лишь свечкой — в подвале, где происходит действие, электричества нет (сопутствующая фотография напоминает картину то ли Караваджо, то ли Латура). Первая пара абзацев немного напоминает прозу Роб-Грие — дотошное описание комнаты, от одной детали к другой, будто камерой водят. И вот взгляд автора останавливается на подсудимом, на его плечах и спине, точнее той ее части, что открыта взору майкой-алкоголичкой. Спина и плечи исполосованы ударами бича.

Парня обвиняют в серьезном. Банда, куда он входит, изнасиловала и убила несколько детей и подростков, не говоря уже о грабежах и прочей мелочи. Подсудимый сам не убивал и не насиловал — на нем ответственность за избавление от трупов. Вот десятилетний мальчик, ему размозжили голову камнем. Вот девушка. Тела надо спрятать — не столь уж тщательно, конечно, вокруг одни убитые, идет война, но все же. Парень ровным безразличным тоном рассказывает, куда и как он выбросил мертвого мальчика. Журналист спрашивает судей: а зачем нужно было пытать подсудимого? Ответ простой: а вы бы посмотрели на фото ребенка с разбитой головой. Тут не до прав арестованных и прочих либеральностей.

Напомню, суд шариатский. Никаких других в этой части Алеппо не наблюдается; в городе (как и на большей части Сирии) творится чудовищное: никто ни за что не отвечает, нет порядка, нет государства, нет власти, нет судов, нет полиции, нет ничего. Каждый делает, что хочет. И, как обычно в подобных случаях, выясняется довольно много печального о человеческой природе; чаще всего людям хочется совершать насилие над себе подобными; кажется, в этом и есть главное отличие человека от животного. Впрочем, вывод этот не нов: к нему пришли еще гуигнгнамы, послушав красочные рассказы Гулливера о положении дел в Англии и Европе.

Так вот: в Алеппо никакого, кроме шариатского, суда нет. Да и тот недостаточно силен: журналист рассказывает, как только за последнее время пришлось замять пару дел. В первом случае, это были доблестные бойцы оппозиции, которые отрезали головы пленным доблестным бойцам правительственной милиции — и, как водится в нашу технологичную эру, сняли все на телефон. В другом случае, доблестные бойцы оппозиции — той ее части, что связана с «Аль-Каидой» — просто так убили на улице нескольких торговцев, обвинив их в неуважении ислама. С подобными борцами с режимом Асада-младшего лучше не связываться — благоразумно и вполне справедливо решили шариатские судьи.

Автор статьи в некоторой растерянности, которую пытается скрыть — в конце концов, он представил читателям по возможности нейтральное описание; пусть публика сама решит, как к этому сюжету относиться. Но состояние журналиста выдает не только его несколько неуверенный тон; даже внезапный, чуть ли не на полуслове, финал статьи намекает: автору еще хотелось добавить кое-что от себя. Но он не стал. И не только потому, что жанр запрещает. Журналист просто не знает, как относиться к увиденному и услышанному.

С одной стороны, он по-человечески понимает, что именно происходит в Алеппо (в Сирии, на Ближнем Востоке, в мире), он ужасается чудовищной жестокости, которая его окружает, и подсознательно хочет, чтобы этого шестнадцатилетнего ублюдка не только отстегали, но и вообще убили. С другой стороны, перед ним разворачивается картина всего самого ненавистного для современного западного сознания (тщетно надеюсь, ненавистного для любого сознания вообще): пытки во время следствия, не имеющий формальных полномочий суд. Плюс еще это неприятное слово «шариатский», вызывающее в голове картины разнообразных мерзостей, вроде побивания камнями и проч.

Наконец, есть еще здравый смысл, а он говорит: никакого суда здесь и сейчас, кроме такого, быть не может — так что лучше хоть вот это. Плюс разнообразные оттенки: к примеру, невозможно не сочувствовать самим судьям, которые явочным порядком взвалили на себя чудовищную ношу чужого горя и личной ответственности (заметим, прежде всего, ответственности перед Богом — ведь перед нами благочестивые верующие); к тому же, догадываюсь, что занятие это в нынешнем Алеппо далеко небезопасное.

Иными словами: кто здесь хороший, а кто плохой? Не в моральном смысле — здесь, пожалуй, симпатия к судьям перевесит отвращение к пыткам, — а в идеологическом и политическом. Или, как раньше было принято говорить: кто тут прогрессивные силы? Нет ответа. Нет прогрессивных сил в Сирии, нет хороших и плохих: есть люди, часть которых радостно истребляет и мучает других, а некоторые пытаются не довести дело до полной катастрофы и хотя бы на самом скромном уровне поддерживать порядок. Между этими группами нет идеологического разделения, нет политической границы; это значит что Западу, по сути, не на кого поставить. Отсюда и мрачная неуверенность любого разговора о Сирии сегодня; призывы срочно помочь одной из сторон войны выглядят не только глупыми, они выглядят намеренно глупыми — или зловеще циничными.

Та же история происходит в Египте прямо сейчас. Лет шесть назад хорошим был Мубарак: он сдерживал исламистов, слушался Штатов, имел сравнительно хорошие отношения с Израилем. Потом Мубарак — вместе с поддерживающей его армией — стал плохим, а хорошими стали те, кто против авторитаризма и за демократию. Хорошие победили и стали не очень хорошими, ибо с помощью относительно демократических выборов к власти пришли те самые вроде бы плохие исламисты. Президент Мурси принялся говорить вещи, похожие на вещи, которые любит говорить президент Ахмадинежад, и от этого (и многих других вещей) египетская демократия оказалась уже совсем не столь хорошей.

Теперь свергли Мурси — с помощью как тех, кто за демократию, но без Мурси, так и тех самых плохих военных, что поддерживали Мубарака и недавно били демократов на площади Тахрир. Перед переворотом одна из статей в британской прессе (не называю автора и издания по той же причине, см. выше) живописала митинг на Тахрире, куда пришли местные женщины, те самые, которых насиловали и оскорбляли (и военные, и митингующие) во время протестов перед свержением Мубарака. А уже в начале июля несчастные женщины вышли протестовать против Мурси, который есть демократический результат их предыдущих походов на площадь.

Неудобство чувствуют все — демонстранты, журналист, читатели. Ситуация не поддается описанию в традиционных для Запада идеологических терминах, основанных на простой, придуманной Голливудом системе: «хороший (прогрессивный, демократичный, народный vs. плохой (реакционный, авторитарный, олигархический)». Теперь, кажется, пришло время от этой дуальной системы перейти к (кинематографической же) триаде «Хороший, плохой, злой» (TheGood,TheBadandtheUgly), хотя, конечно же, ugly — не просто «злой». Ugly — большинство того, что происходит сейчас и происходило всегда. Преувеличение «хорошего» и «плохого», их представление как идеологически-фундированных, всегда затемняло преобладание ugly в нашем мире.

Остается разобраться с тем, когда же «хорошие» и «плохие» вообще появились и отчего. Оставим в покое античность и средние века; там «хороший» и «наш» всегда совпадали; в основе деления лежал либо принцип цивилизационный (к примеру, «римляне vs. варвары), либо племенной, либо религиозный. В XIX же веке к ним добавилось нечто неслыханное: идеология. Три идеи сыграли здесь свою роль: идея «нации» как целого организма, идея «класса» и идея «прогресса». Они не существовали параллельно; наоборот, национализм обычно выдавал себя за нечто прогрессивное, даже революционное (и некоторое время, безусловно, был таковым), «рабочий класс» призван двигать вперед «прогресс», сам же «прогресс» понимался, до определенного времени, как некая четко очерченная перспектива для нации и класса.

В двадцатом веке итальянские фашисты смешали идеи прогресса и нации, германские национал-социалисты (на первых шагах, в основном) — класса и нации, русские большевики — класса и прогресса. Те или иные разновидности такого рода мутантов распространились повсюду; конец этому процессу был положен Второй мировой войной. Железный занавес разделил два лагеря, но эта граница — с идеологической точки зрения — была странной, она шла как бы по живому. И на Востоке, и на Западе неустанно поклонялись прогрессу, и там, и там (впрочем, только когда это нужно было из прагматических соображений) радовались успехам национальных освобождений, и там, и там говорили о социальной справедливости, пусть и в разных выражениях и с разной степенью радикализма.

Те же, кто стал объектом, а не субъектом «холодной войны» радостно использовали эту двусмысленность в своих собственных целях: всегда было можно прикинуться то героем национально-освободительной борьбы (и получить советский заем и оружие), то героем национально-демократической борьбы (и получить, скажем, американский заем и оружие). Иными словами, еще тогда, в эпоху идеологического противостояния, «хорошие» и «плохие» оказывались таковыми временно, согласно контексту и стечению обстоятельств, особенно не меняя при этом идеологических маркеров. В знаменитом выражении «наш сукин сын», главное — притяжательное местоимение первого лица множественного числа.

Потом СССР рухнул и для победителей «нашим» стало все хорошее, что можно было противопоставить всему плохому. «Наш» — это демократичный, прогрессивный, социально-справедливый и национально-освободительный (последнее в определенных рамках, конечно). Но это формально, для публичной риторики. На самом деле, все то же самое: «наш» — это «наш», нужный сейчас «сукин сын»; ugly, которого следует подать как good. Здесь даже не было особенного цинизма, просто нежелание додумать до конца; отделить принципы от прагматики и составить иерархию ценностей.

Что важнее — стратегия, строящаяся на идеологической базе, или желание прямо сейчас подкузьмить противнику, добиться своего по-быстрому, а то и попросту отомстить нехорошему человеку? В период блеска и великолепия идеологий такие вопросы не стояли; сейчас — когда от них не осталось ничего, кроме пустых формочек для выпечки кексов — эти вопросы мучительны и неразрешимы. Хорош или плох шариатский суд в Алеппо? Или египетские вояки, враждующие с исламистами? Или отважный Сноуден? Ответа сегодня быть не может, ибо сама постановка вопроса некорректна. Все это — Сноуден, шариатский суд или египетские генералы — просто феномены, одни из тысяч, современного мира, без априорной окраски. Ничего больше.

Не в качестве исторического назидания (или тем более ностальгии), но напомню: в XVIII веке, до 1789 года, в Европе были десятки разных государств, практически все — монархии. Умеренные, отчасти даже просвещенные монархии, в которых существовал закон, органы местного самоуправления, кое-где даже парламент. Эти государства вели какую-то внешнюю политику, иногда даже воевали, но по совершенно практическим поводам — из-за чьего-то династического наследства, или просто землицы прирезать. Войны в те годы представляли собой сильно формализованную процедуру; за исключением театра военных действий, они, в общем-то, не затрагивали местное мирное население.

Сами армии частично были наемные; стрелять в других людей, одетых в иную форму, считалось не почетной обязанностью, долгом и все такое, а просто опасной неприятной работой. Да, еще важное: войны не велись с целью уничтожить противника; пусть кровавая, но шахматная партия, все-таки. Но самое главное вот что: в этой системе международных отношений, как и в общественном мнении, почти не было «хороших» и «плохих» (стали появляться лишь после начала американской Войны за независимость).

Повстанцам не сочувствовали только на том основании, что это героический народ борется с гнусными угнетателями за свою свободу. Англию не поддерживали в Семилетней, к примеру, войне только из-за того, что, мол, более прогрессивная и демократичная страна (парламент, habeas corpus и проч.) сражается с менее прогрессивной (абсолютная монархия, тайные ордерs на аресты и цензура). Пруссию и Австрию не сравнивали: где гуманнее относятся к крестьянам.

В каком-то смысле, это и называется рационализмом — только не следует путать его с цинизмом; ведь этот действительно довольно формальный (пусть и прикрытый изрядной долей символического) подход зиждился на универсальных для Европы ценностях, не предполагающих ни прогресса, ни обязательной социальной справедливости, ни, тем более, идеи того, что некая группа людей, вне зависимости от качеств каждого из них, может быть «хорошей» или «плохой», исходя из самого факта рождения на некоем благословенном клочке земли.


Кирилл Кобрин, polit.ru