ТАТЬЯНА КАДНИКОВА

ТАТЬЯНА КАДНИКОВА

Татьяна Кадникова живет в Пензенской области. Работает в литературно-художественном журнале «Сура. Автор неоднократных публикаций в «Обзоре», в журналах «Новый мир», «Юность», «Северная Аврора», «Сура», «Кукумбер». Автор книг: «Я — Незнакомка», «Когда звезды падают», «Частное пространство», «Портрет дома №12», «Чистое время года». Член Союза писателей России.

Рассказы



БАБУЛЕНЦИЯ

Вечерком приходил к нам сосед Володька — рыхлый, мешковатый мужичок в клетчатой рубашке с глубокими полукружьями пота подмышками, просил мужа: «Бабуленцию не поможешь донести?» Тот шел неохотно, но не смел отказаться — не ночевать же бедной бабушке во дворе. Все мы знали: восьмидесятитрехлетняя старушка весом под сто кило не теряла сознания и не ломала ногу — причина ее бессилия была иного рода...

«Маташка! Зипун мой неси, во двор пойду, — просила Бабуленция в послеполуденный час Володькину жену, жилистую (в противоположность своему мужу), юркоглазую, но внешне покорную молодую бабу. Маташка, привезенная Володькой из деревни, за бабушкой ходила хорошо, хотя без особой сердечности. Я представляла сквозь стену, как Маташка, опустившись на коленку, натягивала чулки на старухины распухшие щиколотки, как подавала ей чистый фланелевый халат, валенки и пальто, несмотря на несусветную жару.

Бабуленция темным, узловатым, как топинамбур, пальцем нащупывала свою переносицу — укрепляла покосившиеся очки и, опираясь на Маташку, как на крепкую сучковатую палку, ковыляла к двери. Маташка шаг за шагом сводила бабушку по лестнице, мягко роняла ее на лавку около подъезда и уходила кашеварить. Бабуля сидела смирно. Бледнощекое лицо ее, очерченное черным платком, с поджатой ниткой бескровных губ, выглядело прискорбно. Очки с толстыми линзами треснули, глаза даже не угадывались в ледяных колодцах, от изоленты на дужках веяло древностью.

Над ней синим пламенем горела сирень, и у всякого, шедшего в свой подъезд, сквознячок не раз ужиком охолаживал сердце: зачем здесь, среди ноздреватых, душистых соцветий, это, почти лишенное выражения, лицо? Печальный укор молодым в беспечности? Напоминание о том, что все мы смертны?

Ко мне бабуля обратилась лишь раз: «Стой! — приказала она, и я замерла, всматриваясь в куст, который вдруг заговорил. — Тебе пенсию принесли?» Я сначала обиделась, хотела сказать: «Бабуля, протри очки, мне до пенсии… — но передумала: — Не принесли!» «Вот…….., а?! Своего как милости ждешь!» — нецензурно пожаловалась бабуся роскошному сиреневому кусту.

...Вот тут самое время сказать, что ее слабоумие и близорукость со спадом жары сходили на нет. Когда закат вывешивал над детскими качелями свои старые красные флаги, Бабуленция тяжело поднималась и, подметая асфальт подошвой валенок, углублялась во двор.

Там, у доминошного столика, уже затевали колготу доходяги в мятых майках, джинсовых, еще советских времен, куртках и китайских трико с лоснящимися коленками. По-свойски втискивалась она за столик и хлопала по облупившейся зеленой краске: «Мужики, сдавай! По семь?»

«Козла» забивали на четверых, на газете вели счет. Подтягивались аборигены, любители поглазеть дворовое шоу. Бабуля играла как бог.

Во время игры она розовела, бормотала, кхыкала, даже лихо присвистывала сквозь зубы: «Эх, обос...сь, мужики!»

Когда из черных костяшек домино выстраивался длинный «поезд», старуха доставала «тормозной башмак» и с грохотом устанавливала его поперек — в голове костяшек-«вагонов». «Рыба!» — победно поднимала коричневый, цвета земляной груши, кулак — большой палец вверх, мизинец оттопырен в сторону: гоните соточку. Проигравшие чесали «репу», шли за призом.

Бабуля лихо опрокидывала самогон в черную щель рта, без закуски, под аплодисменты. Потом еще несколько успешных партий — и в конце вечера она, завалившись на бок, сползала под одноногий столик, не причиняя при этом себе увечий. Мужики кричали Маташку в окно, и та, всколыхнув муть со дна глаз, материлась на всю эту жизнь. Внук Володька, непьющий по болезни сердца, лениво поднимал с дивана свой мешковатый зад — шел транспортировать непутевую бабушку.

Приносили Бабуленцию всем миром и клали на кровать. Та долго ворочалась, кряхтела, хрипела за стеной. Маташка жаловалась нам, что бабуля частенько бредит: «Почтальонку жду, а она не идет и не идет!» А мне казалось: сама стена тяжело дышит, кряхтит, ворочается — ждет, но не пенсии, нет, ее давным-давно не задерживали, а какого-то важного известия.

Однажды стена замолчала. Потом захлюпала Маташкиным носом.

«Пойдем бабуленцию донесем, — пришел бледный, с прибитыми к потному лбу волосами Володька, — с утра не проснулась». Он прятал дрожащие руки. Крикнули со двора еще двоих мужиков.

Я провожала процессию из двери взглядом: тело, завернутое в плотную желтую занавеску, печально поплыло по лестнице, но не вверх, как это бывало прежде, а вниз, и скрылось в санитарной машине.

В день проводов мужики во дворе стеклись к своему столику, садились плотнее, чем обычно, но не забивали козла, а говорили о жизни, вспоминали бабульку доминошницу. Оказалось, никто не знал ее имени.

Володька принес нам с мужем на помин желтых, состряпанных Маташкой на деревенских яйцах пирожков и рассказал бабкину историю.

Звали старушку Анна Григорьевна. В войну она работала помощником машиниста, а когда того контузило, самостоятельно гоняла на фронт составы со снарядами и закутанными в брезент «Катюшами», увозила в тыл раненых и покореженную военную технику. После войны по здоровью ушла в приемосдатчики, встречала хозяйственный тепловоз «хозяйку» — шифер, цемент, бетонные плиты — проверяла крепления на платформах, пломбы на цистернах, вызывала при взломе вагонов милицию. Была старшей в смене, партийной. А в перестройку дремала в бытовке, свернув под голову фуфайку, на деревянной лавке, гоняла из-под железных шкафчиков и протекающих раковин наглых крыс, читала газеты, тоскуя по тяжелой, в мазуте и вечном грохоте, работе — вагоны почти не приходили. В эти годы выучилась играть в домино, а, сдав смену, не стыдясь, выпивать с путейцами.

Жалко мне ее было до слез, хотя и не моя бабка...

И сейчас, по прошествии времени, я уверена, что Бабуленция никуда не делась, не умерла в прямом смысле, ее просто вызвали — пришла, наконец, к ней долгожданная почтальонка — еще та, из военного прошлого, в ватнике и в заячьей шапке с завязанными под подбородком ушами — и принесла ей долгожданное письмо-повестку.

И где-то за тысячи километров отсюда победно затрубил состав, и вагоны — черные, с белыми, как на костяшках домино, метками потянулись туда, где их ждали — на передовую.


БАБОЧКИ ПОВЫШАЮТ АППЕТИТ

Когда она приглашает меня в свой загородный дом, сразу выставляет ряд жестких «не»:

— За ягодами я с тобой не пойду, за грибами тоже, и на родник, и купаться.
— Почему? – устало задаю я родной сестре один и тот же вопрос.
— Не хочу, — честно отвечает она и начинает резать зеленый лук.

Я обреченно вешаю через плечо свой старенький Canon и отправляюсь на прогулку по деревеньке, с мягким, как пуховая перина, именем: Никифоровка.

Домики на нашей стороне обиты «сайдингом», на них — спутниковые, похожие на уши огромных чебурашек, антенны; под окнами — некое подобие альпийских горок: только камушки маловаты и растения без особой фантазии.

А на другой стороне Никифоровки — избушки брошенные, полуразрушенные, рухнувшие на колени или навзничь. Из-под съехавших набекрень крыш прут яблочные сады с розовощеким и тяжелым приплодом. И сердце мое где-то там, за тонкими ветками ребер, тоже начинает вибрировать, как переспелое яблоко или, скажем, слива. Тогда я достаю фотоаппарат.

Щелк. Божья коровка улетает на небко.
Щелк. Деревенская собачка с наморщенным от любопытства носом.
Щелк. Дерево у дороги с поднятой, будто для того, чтобы остановить попутку, веткой.

По возвращении долго стою на террасе. Открывшаяся панорама — а по многослойности изображение напоминает 3D формат — ослепляет меня. Полнеба закрывают два огромных голубых холма — круглых, ровных, похожих на женские груди. За ними, в далеком-далеке, уколовшись о шпиль одинокой сосны, истекает кровью солнце.
— Неужели ты там ни разу не была? — я, кивнув в сторону холмов, делаю несколько контрастных снимков.
— Нет, и не собираюсь, — отвечает мне сестра, — помешивая солянку.

Я сражена наповал. Неужели домик в деревне приобретается только для бани, шашлыков и свежего воздуха? Или чтобы наполнить избу антиквариатом, удивлять гостей? Уныло бреду вглубь старого, посаженного прежним дедом-хозяином, сада.

И тут натыкаюсь на бочку с дождевой водой. Сама бочка, понятно, ерунда, но в ней...

Бабочки! Разнообразных фасонов и цветов — от горчично-желтого до академично-черного с белыми принтами. Они прилипли крыльями к поверхности воды. Некоторые мертвы, но большинство еще шевелят лапками. Мой Canon позволяет приблизить к себе самую крупную, лазурно-голубую, с глазами из серого крепа и пушистыми, как у моей сестры, ресницами. Мне даже удается уловить недоуменное выражение ее лица.
Щелк-щелк. Я протягиваю ей палец — она пытается ухватить его своими наманикюренными лапками, но на самом деле, я с удивлением отмечаю, будто отталкивает меня.

— Ну и давай, оставайся, раз умная такая, — я закрываю объектив, — счастливого плавания.

В следующий свой приезд я привожу фотоэтюд в рамке. В нем, если приглядеться, кроется глубокий смысл. Сотни разноцветных бабочек медленно погружаются в зеленую бездну. В центре — моя сестра, лазурная и прекрасная, но погрязшая в быту и меркантильности.

Близоруко щурясь, она берет в руки подаренную картинку:
— По-моему, очень здорово. А откуда столько бабочек?

В эту минуту мне кажется: вот-вот моя сестра приблизится к истинному пониманию драмы крылатых дурочек и откроет пути к собственному спасению. Но она говорит довольным голосом: «Повешу-ка я их в кухне. Над столом».

И всякий раз, при возможности, она благодарит меня: говорит, ее гостям очень нравится: бабочки повышают аппетит.


Публикация подготовлена Семёном Каминским.