О РЕВНОСТИ И ИНТЕРЕСЕ

О РЕВНОСТИ И ИНТЕРЕСЕ

Охватывающее целиком, забирающееся туда, где ему вроде бы нет места, чувство. Все, что угодно, может оказаться его объектом, все готово обернуться поводом — потому что от него нет защиты, его объекты — это его фантомы. Ревность в действительности озабочена совсем не тем, «по поводу чего» она проявляется — хотя этот «повод» может, по иронии судьбы, оказаться действительным. Именно потому, что это целое чувство, не имеющее изъятий, областей, защищенных от него, ревность озабочена главным — возвращением целого. Ведь ревность обнажается «в зазоре» — в то мгновение, когда разрушается прежнее чувство или когда исчезает иллюзия, что это чувство было.

Мы говорим, что ревность разрушительна. Куда чаще бывает иначе – она не разрушает, а лишь обозначает разрушенное: разрушенное чувство, разрушенные иллюзии. Ревность — проявление боли, как крик — и желание получить подтверждение того, в реальности чего появилось сомнение. Ревнуя, мы желаем получить подтверждение, что нас любят как прежде, но любого подтверждения здесь недостаточно, само требование подтверждения уже говорит о том, что никакого «как прежде» уже не может быть. Но нет и никакого иного, никакого иначе — ревность как боль, мерзкая, небольшая, но забирающая на себя все внимание — как мы расчесываем маленькую ранку, надеясь, что следующее наше движение («еще немного») принесет облегчение — и делая себе только больнее. Понимание здесь ничему не помогает, оно вовсе не участвует в этот момент, поскольку ноющее раздражение забрало нас целиком. Оно сосредотачивает на себе все наше внимание — мы прикованы к нему и никакое сознание незначительности не отвлечет нас. А затем оно проходит. Сознание упускает тот момент, когда отвлеклось на иное, когда мы перестали быть поглощены этим раздражением. И тут другой поворот аналогии — поскольку в ревности, как и в боли, можно жить, а можно и жить самой болью и ревностью, делая себя ими, сводясь к ним и не допуская перемены, отвлечения.

Впрочем, где граница между чувством подлинным и ложным? между ревностью, которая овладевает нами, и ревностью, которую мы удерживаем в себе? Ведь «подлинность» чувства мы, как правило, определяем для себя через его интенсивность, через свободу от иного мотива, иного слоя, пролегающего за ним — и тогда получается, что «подлинность» в плане переживания — результат того, насколько мы способны наблюдать за самим собой и за другими, насколько подозрительно и цепко наше сознание, насколько оно неуступчиво, всегда сохраняя себя, свою «оглядку» на то, что находится перед ним и предстает как наше чувствование-переживание.

Мы озабочены подлинностью и искренностью с тех пор, как в нашу культуру пришло самонаблюдение — с элитарной культуры стоиков спускаясь к практике регулярной исповеди. Требование искренности, «подлинности» — стоит только несколько отстраниться от той традиции, к которой мы принадлежим — далеко не самоочевидно, ведь оно нацелено не на то, как мы действуем или как действуют в отношении нас, но исключительно на искренность, чистоту действия, причем чистоту как самоценность — искренняя ненависть ценится выше, чем ложная дружба. Не важно, к чему могут привести наши действия — они за пределами нашей воли, мы не в силах контролировать их, мы не в силах отвечать за них — но вот то, что «в нашей власти», это искренность: ее мы и требуем от себя и других. Но этот путь уже пройден — в нашем языке лежат обломки истории, отложившиеся в слове «интерес». Первоначально «интерес» означал нечто недолжное, указать на «интерес» значило указать на ненадлежащий мотив.

Но чем глубже мы вглядываемся в себя, тем за все большей частью наших душевных, а дальше и духовных движений видим «интерес»: французская моралистка с XVI века слой за слоем, ситуацию за ситуацией демонстрирует нам «интерес» там, где ранее мы и не догадались бы его искать. Но де Ла Рошфуко, Паскаль, Лабрюйер — они дошли до предела, и к концу XVII века можно уже было сказать, что за каждым нашим действием лежит «интерес», а если так, что нет смысла отграничивать действия, определяемые интересом, чистых от него, поскольку последних нет.

В подкладке нашего самонаблюдения лежит религиозный импульс — наблюдать за собой нужно, чтобы душу свою спасти, очиститься (со всеми вполне понятными ритуальными коннотациями), но если «интерес» тотален, то тогда остается развилка — либо вера в абсурд (по Кьеркегору), когда мы, осознав всеобщность греха, уповаем на незаслуженную милость Господа, зная, что нет никаких оснований надеяться — и надеясь вопреки, по благодати, либо принять «интерес» как «нормальное» в смысле нормативном, как то, что не просто есть, а чему и надлежит быть — и, следовательно, вывести его из области морального осуждения. По существу, это один и тот же путь — когда оказывается, что пространство религиозного избавлено от морального, когда мораль оказывается чуждым религиозному, «не относящимся к делу».

В этой истории важно то, что чем глубже вглядываемся мы в себя, тем меньше остается в нас «незаподозренных» движений души. Ревность с оглядкой на себя — это и есть знание о том, что между тем, что я чувствую, и тем, что я чувствую свое чувство, находится сознание, фиксирующее зазор между порывом, тем, что переживается как боль, как ненависть и любовь, сплетенные до неразличения, и тем, что является его движущей силой. И раз так, то это чувство уже опорочено — как механика душевной жизни, когда мы наблюдаем за ней, разрушает само переживание.

Русская литература была особенно внимательна к этим движениям, взяв на себя функцию исповеди, отсутствующую в своей углубленной техничности в православной культуре — и создав в результате феномен светской религиозности, когда правильность подтверждается непосредственностью, искренность дарует спасение — но эта непосредственность недостижима как состояние, оно оказывается чудом, моментом, который при оглядке из следующего за ним начинает расслаивается. «Анна Каренина», классический русский роман «о любви», оборачивается романом о ревности — когда Анна ставит все на любовь, т.е. на свое чувство, но если ставка столь велика, то неизбежна попытка ухватить, гарантировать ситуацию — но если все, что имеет значение, это чувство, то прикосновение к этому значимому обрушает его: оно рушится неизбежно, либо во времени — ведь «то, ради чего», успевает измениться, либо в стремлении ухватить чувство, сделать его объектом, тем, на что можно опереться.

Романтической героине — не говоря уже о романтическом герое — нечем жить, помимо своих чувств: и реальностью существования оказывается эта самая динамика чувствования, они должны быть в движении, каждый раз становясь тем, через что удостоверяется реальность существования. А та ревность, которая рождается из «культуры чувств», вытекает из изобретенной немецкими романтиками новой «любви», в которой соединяются «обладание» — брак, семья, то, что существует ради «сохранения и нового рождения жизни», и «любовь», причем первое определяется через второе — «брак по любви» становится важнейшим символом эмоциональной жизни XIX века.

Чувство, которым пытаются жить как чем-то постоянным, остается именно чувством — тем, что переживается непосредственно как данность, и, следовательно, вне нашей власти его удержать; делая ставку на непосредственность, мы с необходимостью попадаем в цепочку опосредований, обладать мы стремимся не другим как объектом, но его чувствами — ревнуя от невозможности последнего и раскрывая (имеющему желание наблюдать) нечистоту своего мотива.

Андрей ТЕСЛЯ, peremeny.ru