Главная / ПРОИЗВЕДЕНИЯ / Иван Жердев | Шут и палач

Иван Жердев | Шут и палач

Иван Жердев
Автор Иван Жердев

В одном мирном, очень зеленом и голубом государстве жили-были два брата, Шут и Палач. Они жили в небольшом двухэтажном домике на краю деревни. Деревня эта тоже была небольшой и уютной. Дом достался братьям по наследству от умерших рука об руку родителей. Наследство можно было бы и продать, деньги разделить и разъехаться, и разговор об этом братья вели чуть ли не каждый день, но ничего для продажи не делали и жили вместе уже долго и друг друга терпели.

Разница в возрасте у них была всего один год. Они в этом доме оба родились и выросли, и вместе ходили в деревенскую школу. После школы дорожки их разошлись надолго.

Палач был по рождению старшим и, покинув родную деревню на год раньше своего брата, быстро и неожиданно обрел свою редкую профессию и достиг в ней совершенства. Его стали приглашать в столицы многих государств, где умельцев его уровня не хватало. Человеком он был веселого нрава, но к работе относился, как и многие весельчаки, очень серьезно. Перед тем как ехать на новое место службы он тщательно изучал историю и традиции страны по законному умерщвлению сограждан. Если это было отсекание головы топором, то приехав, он требовал топор и три дня для подготовки, чтобы освоить инструмент и, не дай бог, не мучить жертву на потеху толпе. Даже во Франции, где гильотина была доведена до совершенства, он все равно три дня рубил капусту, чтобы убедиться в надежности аппарата.

Если это была виселица, он должен был знать все тонкости повешения в данной стране, включая материал из которого изготовлена веревка, вид узла и способ намыливания, если таковой присутствовал.

Помимо этого, если язык был незнаком, он нанимал репетитора и досконально учил фразы, которые должен сказать жертве палач перед казнью, и требовал присутствия переводчика, чтобы понять все, что могла сказать жертва. Ему также необходимо было знать должен ли он забрать одежду казненного себе или отдать родственникам. И еще многие и многие тонкости в зависимости от обычаев, религий и законов страны приглашения.

Доводилось ему сжигать еретиков и других приговоренных, но этот вид казни ему был наиболее несимпатичен, в силу затягивания процесса и чрезмерного участия духовенства.

Он отказывался от работы, даже за хорошую плату, если законы страны предусматривали пытки перед казнью, искренне не понимая, зачем мучить несчастного перед смертью. Коллег, которые соглашались, он презирал. И вообще, в узком кругу палачей держался особняком и слыл гуманистом.

В расстрелах он, однако, не участвовал, считая это оскорблением для профессии, а палачей, которые опустились до расстрелов, называл «душегубами», кличкой для палача унизительной.

Его младший брат, Шут, от рождения был мрачен и над ним все смеялись, чтобы он ни сказал и ни сделал. Он так привык, что над ним смеются, что превратил это в профессию. Говорить он не любил и потому овладел пантомимой. Как и старший брат к ремеслу своему относился серьезно, и много и упорно занимался. И его тоже стали приглашать, и он тоже много путешествовал. И вскоре он стал выступать на тех же площадях, где перед этим рубил голову, или вешал его старший брат. И люди на его выступления приходили ровно те же самые, которые собирались и на казни брата. Да и сценарий их с братом выступлений, в основе своей был одинаков. Сбор толпы, ожидание, завязка действия, кульминация, финал, аплодисменты, крики одобрения или возмущения.

Когда младший брат узнавал, что недавно на этой площади произошла казнь, и казнил жертву его брат, Палач, он старался вызнать подробности и использовал их в представлении, удивляя толпу и заставляя ее вновь испытывать то же возбуждение, что и при казни. К тому же он явно использовал свою природную схожесть с братом фигурой и манерой движений. И зритель, который не видел лица Палача, скрытого маской, и вполне мог поверить в его перевоплощение, смеялся сильнее и платил охотнее. Нельзя, однако же, даже подумать, что Шут употреблял свое родство для наживы. Ни в коем случае. Он был артист, и артист от бога, и просто пользовался в полной мере местом, временем и обстоятельствами, как и положено настоящему лицедею. Нельзя исключать и присущее всем братьям соперничество, а соперничество в популярности – это практически вражда, а между братьями кровная.

Поначалу совпадения по месту выступлений Палача и Шута были случайны, но со временем импресарио артиста заметил, что после казни, зрителей собирается всегда больше, сборы растут, и стал следить за перемещениями Палача и соответственно выстраивать график гастролей Шута. Постепенно в больших городах Европы зрители стали привыкать, что за казнью следует шутовство, а бывало и наоборот, и билеты разлетались нарасхват. Обычно было так, на первые выходные месяца городские власти назначали казнь, а на следующие приглашали шута. К тому времени братья уже ненавидели друг друга лютой ненавистью, и продолжали собирать толпы народа.

Потом Шут стал приезжать на неделю раньше и, смешавшись с толпой, жадно следил за работой брата, перенимал его манеру, в точности ее копировал и на представлении радовал зрителя деталями именно этой последней казни. А Палач стал инкогнито оставаться в городе и также внимательно смотрел представления Шута, узнавал себя в его пантомимах, смеялся вместе с публикой и багровел от злости. Таким образом, они часто виделись, но никогда не встречались.

Случались накладки. Один раз билеты на представление Шута были проданы на день казни, и собралось огромное количество публики возбужденной сверх всякой меры. Братья, узнав, каждый по отдельности, о таком конфузе, расплевались с организаторами и, отменив казнь и выступление, покинули город, почти вслед друг другу, а публика, жаждущая убийства и веселья, устроила Великую Французскую революцию, взяв Бастилию и свергнув династию. Наказнились и насмеялись досыта. Но в отсутствии профессионалов и казни были пошлыми, и шутки топорными.

Так они и жили. Старший рубил и вешал, младший смешил. После казни Палач весело гулял, пел песни и тратил деньги на гулящих девок. По веселой своей природе он был влюбчив, и это знали во всех европейских борделях. Он не мог просто заплатить и воспользоваться. Ему нужно было и самому влюбиться в проститутку и ее в себя влюбить хоть немного. Платил Палач щедро, с продажной девкой обращался также церемонно, как и с жертвой перед казнью, и она умело играла любовь, а он с удовольствием верил.

Шут по окончании закрывался в номере и пил один. Женщин он сторонился, кроме одной молчаливой и толстой немецкой вдовушки, которую навещал ровно два раза в год. У нее в погребе он хранил свои сбережения в виде золотых монет разных стран. Вдовушке он почему-то доверял больше, чем банкам, считал себя знатоком женщин и поэтому их презирал. Вдовушка вкусно и красиво стряпала и от нее он, также шутовски, перенял манеру приготовления пищи и к стряпне пристрастился. Вдовушка умела также приготавливать всяческие зелья из трав и кореньев, способные как излечить человека, так и умертвить.

На закате жизни они, нарубив голов и насмешив людей, поселились в отчем доме и стали мирно жить, все также тихо ненавидя друг друга. Палач ходил на рынок, где богобоязненные старушки по традиции бесплатно давали ему продукты, колол дрова и вел дела с приходящей прислугой. По воскресеньям выстаивал службу в церкви и тихо подпевал хору. Шут готовил еду и читал газеты, и из дому никуда не ходил.

Оба брата были одинаково богаты, не так, чтобы очень, но обеспечены до конца дней. Они скидывались на совместное хозяйство, не мелочась, но без излишеств, а других расходов у них почти и не было.

Поначалу они собирались за обедом и пробовали разговаривать, но все разговоры заканчивались спором и ссорой. Каждый так или иначе пытался доказать другому нужность своей профессии и порочность профессии брата. Палач настаивал на необходимости наказания зла, подкрепляя цитатой «око за око», а Шут утверждал, что наказание зла зло умножает и предвосхищал толстовское «непротивление», совсем не будучи буддистом. Свои же выступления он возводил в ранг добродетели и умножения добра. На что Палач, обосновано, доказывал, что самые смешные представления Шута были пародиями на его казни, и публика больше всего радовалась именно им, и просто напросто заново проживала зрелище смерти человека в безудержном смехе. И если на его казнях смерть людей ужасала, то на его, шутовских изображениях смешила. А чего, – спрашивал он, – смерть более достойна – ужаса или смеха? И смех, вызванный кривляньями, ничего общего с радостным весельем не имеет, ибо имеет причину, и потому порочен как болезнь венерическая. И он, Шут, этой болезни разносчик и так его публике и надо. И быстро доходили они до ссоры и единственное, что их примиряло – это общее презрение к публике, которая и у Шута и у Палача бала одна и та же.

Много раз лично сталкиваясь со смертью, они оба одинаково ее боялись. Палач, тысячи раз производя акт смерти, а Шут, тысячи раз ее изобразив, так и не поняли все ее значение в жизни и потому боялись ее больше чем вся остальная деревня.

А остальная деревня жила себе обычной деревенской жизнью, настороженно присматриваясь к домику на окраине. Из всех жителей, кроме прислуги, к братьям ходил только пастор местной церкви и рассказывал Палачу о чистилище. Палач вежливо пастора слушал и угощал, но в чистилище на небесах ни капли не верил. Тысячи раз, наблюдая человека перед смертью, он так ясно видел, какие муки проходит и тело и душа в ожидании конца, что представить себе не мог, чтобы кто-то с позволения или даже наставления бога мог это тело и душу мучить и дальше, после смерти. Не верил и все тут, но пастора принимал и слушал. Так на всякий случай. Мало ли как оно там сложится.

Шут тоже присутствовал при разговорах, но участия не принимал. В отличие от брата в чистилище он верил и в силу актерского своего воображения думал, что пастор муки еще и преуменьшает. Ему думалось и даже, как ни странно, хотелось, чтобы там, в чистилище все было бы еще мучительнее, больнее и дольше. А пастора считал плутом и пройдохой.

В силу возраста и положения они много рассуждали о людях, душе и боге. Но люди в представлении Палача были те зрители, которые приходили смотреть казнь. Для Шута люди были зрителями его представлений, а для пастора люди были его прихожанами. И они рассуждали, каждый о своей пастве, почему то, не понимая, что это ровно одни и те же люди.

Когда споры доходили до апогея и перерастали в оскорбления, в котором братья впервые объединялись против пастора, тот, с видом превосходства вспоминал о церковном каноне, запрещающем хоронить лицедеев и палачей на общих кладбищах, а вот вопрос об отпевании, либо панихиде зависел целиком от позиции местного священника, то есть именно его, пастора. И этот привычный шантаж всегда срабатывал. Братья давно смирились с тем, что лежать им придется отдельно от обычных мирян, и даже усматривали в этом некую избранность и превосходство, но мысль о возможности ухода в мир иной без отпевания, либо упоминания имени в панихиде, была, почему то, нестерпима и обидна, стократно более чем молчание зрителей после казни или представления.

Пастор, будучи человеком и корыстным, и властолюбивым, в душе своей все же следовал христианским заповедям добра и прощения, и давно уже сам для себя решил, что отпевать братьев он, конечно, будет, но сообщать об этом не спешил, не желая выпускать из рук инструмент воздействия. Даже наоборот, он всячески убеждал Палача и Шута, что преступить эту черту он никогда не сможет, и лежать братьям в земле сырой неприкаянными.

У пастора служил викарием молодой еще человек, хлебнувший уже новоявленной заразы «свободы, равенства и братства» французской революции, во многом братьям обязанной. Он, в пику пастору, откровенно исповедовал «равенство» в жизни и в смерти всех людей, и, в случае смерти самого пастора, наследовал его чин.

Викарий, также навещал братьев, ел вкусные, приготовленные Шутом блюда, пил вино и чай, и всячески давал понять, что будь он пастором, он бы вопрос их жизни после смерти решил, все-таки по-божьи, по-христиански, и даже перед епископом бы похлопотал. Братья молодого священника всячески привечали, внимательно слушали, хвалили и, как-то незаметно, позволили себя уговорить. Словом, впервые в жизни братья сговорились.

В очередной раз, навещая свою вдовушку, Шут лестью и обманом выманил у нее зелье, при добавлении которого в вино человек умирал медленно, но неизбежно и смерть на отравление ядом похожа не была. Зелье это, как любое лекарство в малых дозах лечила, в больших – убивала. Он выпросил его, как бы для себя, против желудочных колик, и даже немного принял, когда был у вдовы, и сделал вид, что сильно полегчало, и подробно записал, сколько капель полезно, а сколько смертельно. И довольный уехал.

Пастора убивали полгода. Он все также ходил к братьям откушать. С ним всякий раз стал ходить викарий. И три человека за столом жадно следили за каждым глотком священника. Они знали. Зелье действовало так, что сразу после приема пастору становилось на время легче, а потом боли в желудке усиливались, и чтобы смирить эту боль, пастор как на заклание все шел и шел к братьям.

Потом он окончательно слег и умер в мучениях, обо всем догадавшись. Перед смертью в кругу близких и викария, он, глядя ему в глаза, сказал: «Вы меня убили» и почил, наконец. Викарий объявил, что знает, кто убил пастора и развернул кипучую деятельность. Еще до похорон священника он написал подробный донос в епископат и пустил нужные слухи по деревне.

Шута и Палача тут же арестовали и начали следствие. Под пытками Шут признался, что яд ему дала вдова, и сообщил имя и адрес. Палач все подтвердил, пыток не дожидаясь, но его все же пытали согласно обычаю. Потом привезли вдову, которая ничего не признала, кроме знакомства с Шутом. Ее тоже пытали, но безрезультатно. К концу следствия она помешалась умом от боли и предательства, и, когда смотрела на Шута, смеялась или мычала.

Викарий был везде. Настал его звездный час. Он одинаково активно участвовал в следствии и готовился к похоронам пастора. Пока вели следствие, пастора положили на лед и сберегли до вынесения приговора. Приговор вынесли быстро и единогласно, а вот с видом казни определиться не могли. Вроде как, по старым канонам, преступники подпадали под сожжение, но сожжение уже давно не применялось и споры разгорелись вокруг топора и веревки. И тут опять всех удивил викарий. Он быстро съездил в город и за ночь сделал письменные копии со всех решений о сожжении, а также сделал выписки из таких первоисточников, что возразить этим документам ни у кого не хватило духу. Более того, Викарий, уже игравший первую скрипку, научно доказал, что после сожжения пепел необходимо смешать с землей, зарядить в пушку и выстрелить на закат. Для этого из города доставили пушку с прислугой.

Решили сначала сжечь преступников, а потом похоронить пастора.

Народу на казнь собралось огромное количество. Само собой была вся деревня, но также очень много приехало из города и других окрестных деревень. Были даже корреспонденты и иностранцы, привлеченные знаменитыми именами Палача и Шута. Много всякого люда приехало из города Вдовы, посмотреть, как она сгорит наконец.

Братья впервые на сцене были вместе. Перед смертью они обнялись и сказали друг другу: «Прости, брат». Вдова, все также ничего не понимая, мычала и смеялась. А Викарий все-таки исполнил свое обещание и пока Палач, Шут и Вдова горели, читал молитву. А зрители умилились и на всякий случай сожгли заодно дом Шута и Палача.

На следующий день похоронили пастора при скромном стечении народа. Викарий, ставший уже пастором, с той же теплотой в голосе прочел молитву, а потом, выпросив у пушкаря факел, пальнул на закат пеплом Палача, Шута и Вдовы, смешанным с землей.

Прошло немного времени, и люди мало изменились. Все так же вдовы готовят целебное зелье, которое убивает, все так же гастролируют по городам палачи и шуты, и так же на смену пасторам приходят викарии. А народ деревенский все так же женится, рожает и смотрит на представления шутов и палачей.

И все так же с восхода на закат бежит солнце и, дай бог, чтоб оно не останавливалось и не оглядывалось, когда ему вслед стреляют из пушки пеплом, смешанным с землей.

Иван Жердев

Читайте

Вера Левинская

Вера Левинская | РЕКИ И РЕЧЬ (триптих). Поэма 2 «ХУАНХЭ»

– Ну ладно, упрямица, так уж и быть,
Скажу тебе сказку. В далёкой стране
И в давнее время сложили её,
А после по свету молва разнесла...