ДЖОН МАВЕРИК

ДЖОН МАВЕРИК

Джон Маверик, родился в Москве, живет в Германии, в городе Саарбрюккене. По специальности детский психолог, окончил Саарландский Государственный университет. Публиковался в журналах «Полдень. Двадцатый век», «Млечный путь», «Юнона и авоська», «Эдита», «Очевидное и Невероятное», «Вокзал», «Второй Петербург», «Другие люди», «Сияние», «Сура», альманахе «ХХ век» и в детском иллюстрированном журнале «Кукумбер», а также в газетах «Школьник», «Горцы», «Калининградка», «Наша Канада» и еженедельнике «Обзор». Авторский сборник повестей и рассказов «Маленькое волшебство» вышел в Санкт-петербургском издательстве «Другие люди». Рассказы автора так же вошли в сборники «Исправленному верить» (издательство ЭКСМО) и альманах «Автор». Роман «Граффити», написанный в соавторстве с Анастасией Галатенко, вышел в 2013 году в издательстве «Букмастер».


ГЛИНЯНЫЕ ПТИЧКИ
Рассказ

Стояла то ли поздняя весна, то ли ранняя осень — в общем, какое-то теплое межсезонье, потому что точно помню, что я и Рыжее Чудище потели в легких куртках на распашку. Прохожие вокруг щеголяли кто в ветровках, кто в свитерах, а кто и с коротким рукавом. Солнце припекало по-летнему бесцеремонно. Мы с женой слонялись по воскресному блошиному рынку, между фургончиками и столиками со всяческим хламом и секонд-хэндом, и привычно перебранивались. Она говорила по-русски, а я отвечал по-немецки — но и на разных языках мы прекрасно понимали друг друга. Чудище пело свою любимую песню:

— Пойми ты наконец, я художница! Моя жизнь подчинена искусству. Если шедевр нужно писать кровью — я буду писать кровью. Все равно чьей.
— Угу, — тоскливо огрызался я. — Моей, вот чьей. Рисуешь моей кровью, вот только что ты там лопочешь про шедевры?
— По-твоему, значит, я бездарна? А персональная экспозиция в Саарланд-халле? А статья в Саарбрюккен цайтунг? — Чудище медленно и грозно закипало, как забытый на плите суп. — Я в Москве Сурок закончила, на Солянке выставлялась, а для тебя мое творчество — это просто так, игра в бирюльки?

Я умолк, сраженный не столько ее доводами, которые знал наперечет, сколько малопонятным русским словом бирюльки. То, что Сурок — это художественный институт имени Сурикова, я уже знал. Чудище умело ввернуть в разговор что-нибудь этакое. На самом деле оно у меня талантливое и пишет не кровью, а серебряными паутинками по углам, солнечным желе на немытом линолеуме, золотыми опилками на балконе, грязными разводами на занавесках и кофейными — на скатерти. Оно безалаберное, но не злое, мое Чудище.

— Ну, давай, выскажись, или язык прикусил? Даниэль? — наседала жена. — Нет, я не понимаю, кто и зачем станет покупать эти ржавые гвозди и дверные ручки! — затянула она новый мотив, на сей раз типичный именно для прогулок по блошиным рынкам. — А эти растоптанные калоши? Они не годятся даже для Красного Креста, неужели кто-то будет платить за них деньги? Удивительно! Откуда у бюргеров столько ненужного старья?
— Ты хочешь сказать, что у нас в подвале — меньше?
— Эту искусственную елку наряжала, наверное, бабушка Бисмарка!
— Да ну? — забавлялся я.

Чудище всегда дивилось ржавым гвоздям, чугунным утюгам, довоенным телефонам и пишущим машинкам, а ведь среди всего этого иногда удавалось отыскать действительно интересные вещи. Раритетную книгу, английский фарфоровый сервиз, деревянную фигурку ручной работы. Однажды я приобрел для Гнома — всего за семь евро — настоящий кукольный театр: раздвижную полотняную ширму и целый ящик тряпичных марионеток. Нескладных и линялых, но с любовью шитых. В другой раз купил вязаную кошку с клубком. Голубоглазая и верткая, она прыгала по комнате, как живая, щедро обмахивая линолеум серым, с белым пятнышком на конце хвостом. На самом деле невидимый магнит заставлял клубок бесконечно кувыркаться, а жестко скрепленная с ним кошка волочилась следом. Гном, конечно, разделался с ней в полдня: сперва оборвал хвост, потом голову, затем и туловище отломил и куда-то забросил, а клубок с магнитом внутри еще долго скитался по квартире — неутомимый и самодостаточный.

— Глиняные игрушки! — кричал долговязый, фольклорно одетый старик в коротких кожаных штанах, красных гетрах и шляпе с зеленым пером. — Доставьте вашим детям радость! Впустите в дом истинное волшебство! Покупайте игрушки от Курта Цукермана!

Мы с женой приблизились, и тут же нас окутал, накрыл с головой, как натянутое на лицо шерстяное одеяло, густой, сладковато-душный запах старины. Вокруг продавца теснились люди, а перед ним на пестром платке были расставлены всяческие кувшинчики и плошки, плотно сбитые олени, большеротые жабы, гномы и овечки, зайцы с барабанами, куклы в когда-то ярких и пышных, а теперь выцветших до пыльной серости платьях. Краска на звериных мордах и спинах кое-где облупилась. Унылые кукольные физиономии и длиннопалые кисти казались обожженными загаром.

— Я Курт Цукерман, художник по глине. Мой отец делал игрушки, и мой брат, и его сын. А другого брата убили при обороне Берлина, в сорок пятом. Ему было тринадцать лет. Вот она, моя семья, моя возлюбленная семья! — он протягивал зевакам лоток с глиняными птичками-свистульками, в отличие от остальных фигурок не раскрашенными, грубо и словно наспех вылепленными. — Отдам в хорошие руки. Вот дочка, Моника, умерла в пять лет, от полиомиелита. Вот — Лизхен, жена. Тосковала, видите ли, по девочке, всю жизнь тосковала, а потом взяла и напилась таблеток. Но я ее не отпустил, как бы не так. Ибо поклялась любить и заботиться в богатстве и в бедности, в горе и в радости, в болезни и здравии. Пока смерть... Э, нет, никакой смерти тебе, дорогая. Не захотела быть со мной добровольно, будешь сидеть, как соловей в клетке. Правильно, люди? Хельга Цукерман, моя матушка. Пятьдесят первый год. Гангрена, заражение крови... В одну ночь сгорела. А это Фрицхен... Эй, куда вы все?

От него начали шарахаться.
Мутным взглядом, точно рыболовной сетью, Курт Цукерман силился опутать редеющую толпу. Безрезультатно — кольцо любопытных быстро и как бы само собой рассеялось. Попались только мы с Чудищем.
— У вас добрые глаза, — обратился он к моей жене, и в интонации у него появилась удивительная мягкость. — Как ваше имя?
— Лора, — ответило Чудище, точно булавками пришпиленное к месту его колкими зрачками.
— Лора, милая... Я знаю, вы их не обидите. Вот, возьмите, — старик настойчиво придвинул к нам лоток. — Возьмите всех, бесплатно. Я не продаю своих любимых. Послушайте, только послушайте, как они поют! Никому бы не отдал, но у меня рак, мне жить осталось два месяца.

«Дед совсем чокнутый», — недоверчиво, одними губами пролепетала жена. К счастью, Курт, если и услышал, все равно ничего не понял.
— Милая, у вас есть дети? — наклонившись к нам, интимно шепнул старик.
— Есть сын, Мориц. Ему скоро четыре... Мы зовем его Гномом, — не понятно с какой стати разоткровенничался я.

— Это хорошо. Моя Моника любит играть с ребятами. Ах, как любила, еще когда жила! Такие фортеля выкидывала на пару с соседской малышкой, что мы с Хельгой не знали — смеяться или плакать. А модница была! С карманным зеркальцем не расставалась. Говорить только-только научилась, а уж то и дело спрашивала: «Папа, я красивая?» Как же не красивая! Глазищи зеленые, как молодой укроп, золотые локоны до плеч. Походка, как у взрослой — опытная. Хельга ее баловала — платьица, шляпки... да и я, признаться, души не чаял. Вот так-то, дети. И вдруг — болезнь, от которой ребенок сначала не может встать на ноги, потом лежит неподвижно, а потом и дышать перестает. И ничего нельзя сделать. Я думал, с ума сойду от бессилия. Ну, не мог я ее отпустить, умницу мою. Взял в горсть душу, теплую, как воробышка, и пересадил в свистульку... Теперь со мной она, всюду, хоть и не прежняя, но моя. Вот послушайте.

Он поднес глиняную птичку к губам, дунул — и та засвистела тонко и переливчато, засмеялась, как маленькая девочка. Споткнулась, всхлипнула, капризно пробормотала что-то на детском своем языке, разлилась жалобной трелью.

— Человек — это прежде всего голос, — назидательно произнес старик и протянул нам птичку-Монику. Я осторожно принял ее в ладонь. Игрушка оказалась не просто теплой — в этом как раз не было ничего странного, глина всегда нагревается на солнце, — но в ней ощущалась едва уловимая вибрация, хрупкое, как тиканье часов, биение жизни. — Голос, да. Все прочее — второстепенно. Человек — это то, что он может сказать миру, не правда ли? Вот, матушка моя, ворчливая была, такой и осталась. Все корит да советует — и куда бы я без ее советов?

Самая крупная свистулька — полноватая, как курица-наседка, — заквохтала в руках старика, словно как прежде, пятьдесят лет назад, выговаривая непутевому сыну.

Мы слушали их — одну за другой: строгую Хельгу, то печальную, то нежную, смешливого паренька Фрицхена, племянника Курта Цукермана, и бывшего фельдфебеля, хмурого молчальника Густава — его отца. Вот кто не привык бросать слов на ветер, но уж если открыл рот — извольте внимать и повиноваться.

Лора точно обратилась в соляной столб. В ее глазах я прочел ту же мысль, что терзала меня: «Как надо ненавидеть своих близких, чтобы заточить их в мертвые предметы? Это не любовь, нет... не может быть любовь так слепа, так эгоистична».

— Вот, забирайте, всех забирайте, — суетился Курт, ссыпая игрушки с лотка в полиэтиленовый пакет. — У вас им будет хорошо. Теперь и умереть могу спокойно. Спасибо вам, дорогие.

Мы не смогли отказаться. Ошеломленно поблагодарили старика и побрели прочь. Чудище молчало, глядя в землю и не удивляясь более ни калошам, ни гвоздям.
— Что вы, художники, с нами творите? — выдохнул я. — Это не просто кровавые шедевры... Это — ад для наивных душ.
— Хочешь освободить их? — резко спросила жена.
— Наверное, — промямлил я.

Глиняные свистульки в пакете позвякивали при ходьбе, стукались друг о друга, и казалось, будто они переговариваются тихими голосами.


Публикация подготовлена Семёном Каминским