ФОРМУЛА СНА. Из дневников этих лет

ФОРМУЛА СНА. Из дневников этих лет

Евсей ЦЕЙТЛИН


— Ну, зачем, зачем вам нужны мои сны? — настойчиво убеждает меня старческий голос.
Тут и я спрашиваю себя: зачем?

*
Отдельные листы, листочки, иногда — несколько слов на магазинном чеке, врачебном рецепте... Записи снов. Кое-что уже не помню и недоверчиво перечитываю по несколько раз

*.
Правда, когда-то думал: это будет огромный архив, а в нем — тысячи снов.
Почему я сначала мечтаю создать такой архив (около двадцати лет назад), а потом охладеваю к этой идее?

*
Начинаю делать записи снов, думая о запутанной истории советского еврейства. Сколько бы сегодня мы ни пытались прочесть ее, многое так и останется загадкой. Может быть, хотя бы сны, — рассуждаю я наивно, — способны что-нибудь прояснить? И то, о чем люди раньше не могли говорить. И то, что уже забыли. И то, что до сих пор старательно прячут — даже от себя самих.

*
Оказалось, далеко не все сны увлекательны. Напротив, многие на редкость скучны.
А самое интересное для меня сейчас — «послевкусие сна». Оно возникает у человека, вспоминающего сновидение. Стремящегося во что бы то ни стало к разгадке.

Вороны
На снежном поле, сразу за своим домом (там, где хотели когда-то возводить очередную пятиэтажку, да так и не начали), он увидел стаю ворон. Сначала со свойственным ему нудным педантизмом решил сосчитать их, но сбился. И был очень удивлен этим. Вороны кричали истошно, почти невыносимо.

Тут он проснулся.
Тем летним утром, делая за завтраком любимый свой бутерброд (хлеб, масло, творог, сверху — повидло), он услышал по радио: на Ближнем Востоке началась война.
Тогда он был начальником планового отдела треста, не зря почти всерьез называл себя «нужным евреем» (его, действительно, не трогали ни при каких реорганизациях), обо всем и всех судил не просто безоговорочно — с резким, для многих неприятным апломбом.

Была у него тогда и семья: жена, дочь (между прочим, родные дали ему по-своему редкое прозвище — коммунист; бывая в их доме, я не раз слышал такое обращение к отцу и мужу: «Коммунист, иди сюда!»)
Жена давно умерла, дочь зачем-то уехала на север. А сам он теперь старик: встречая незнакомых людей, вглядывается в их лица с непонятным испугом, который тут же пытается спрятать.
Многое в его жизни потерялось за ненадобностью, однако тот — в четверть века давности — сон хранится все еще в глубинах его существа и чем-то постоянно тревожит, как бы царапает память.
*
Рассказывая мне этот сон, сам В. соединяет его с ближневосточным конфликтом. Считает: это было предчувствие. И опять удивляется: почему? Ведь в Израиле никогда не был, никогда не имел там ни родных, ни друзей, да и страна эта вызывала у него только устойчивое раздражение.
Когда-то на собрании он коротко, но веско обличал сионизм. Причем, делал это без всякой подсказки начальства. А дома говорил близким — тем же своим скрипучим голосом:
— ...Воюют, удовлетворяют амбиции, а нас тут из-за них ненавидят.
Сколько искренней боли растворилось, навсегда перегорело в этих его словах.

Пробуждение
Свои сны она решается рассказать мне в кафе. До этого мы бродим по мокрым улочкам литовского курорта Друскининкай — поздней, с хриплыми ветрами осенью.
За сорок минут до закрытия входим в пустую кондитерскую.
Несу от стойки мороженое и кофе (от торта она отказывается — «диета»).

И вот сидим напротив друг друга. Замечаю вдруг, что нависшая тишина ничуть не тягостна с ней: часто, видно, помогает ей эта мягкая, скрадывающая все улыбка. Она раскалывает ложечкой белую горку. Без жеманства, по-детски наслаждается сладкими комочками.
Ну, конечно, обаятельной ее делает именно отсутствие лукавства. Днем еще призналась: сейчас только, перед отъездом в Америку, может быть откровенна с посторонним человеком. Пусть и раньше никому не лгала, но никому — никому! — «не хотела давать лишнюю информацию о себе».
Впрочем, она осознает закономерность в моем интересе к сновидениям евреев. Убеждаюсь в этом вскоре. Перебрав в цепкой своей памяти разные сны собственной тридцатипятилетней жизни, она отбрасывает их один за другим. Потом задумывается. И — неожиданно — все с той же улыбкой:

— Можно я расскажу... нет, не сон... одно свое пробуждение? Знаете, мне сейчас показалось: это утро повлияло на всю мою жизнь. Ко мне пришла тогда редкая ясность — такая бывает именно после сна! И, может быть, тогда я сумела решить самый больной вопрос своего существования. Вы улыбаетесь? Удивлены? Удивитесь сейчас еще больше: мне было всего семь лет!

Она молчит, проверяет:
— Ну да, я не ошибаюсь: шел шестьдесят пятый год. Лето, раннее утро. Я просыпаюсь сама — без звонка будильника. Наступили каникулы, мне не надо торопиться в школу. Комната залита солнцем, и я вижу перед собой соседний дом, где уже открываются окна, слышу с улицы редкие, но все какие-то бодрые голоса. И сама — физически, телом — ощущаю легкость. Между прочим, потом я часто вспоминала это состояние, даже пыталась вернуть его — во время занятий йогой... А тогда подумала: какое счастье, что я живу в Советской стране! Вы улыбаетесь снова? Но, представьте, такими именно и были мои мысли. Однако тут же почувствовала: что-то мешает этой радости, моему — как в те годы любили выражаться — светлому завтрашнему дню. Сосредоточилась и — вспомнила: я еврейка! Где-то в подсознании, наверное, возникло решение: надо это преодолеть!

Не спрашиваю ее ни о чем. Вдруг замолчит привычно? Но, наверное, мы думаем с ней об одном — вся ее последующая жизнь и была преодолением.
Странные ее поступки выстраиваются сейчас для меня — один к другому: рано вышла замуж за еврея с русской фамилией и славянской внешностью, изучала зачем-то систему Станиславского, потом — йогу...

Она смотрит на меня, чуть прищурившись:
— Это был марафон — бегство от детских страхов. И пустая цель: переделать свою природу. Но ничего, ничего... К себе я еще вернусь. Я ведь еще молода, правда?
Веселы в полумраке ее глаза, в которых все же трудно прочесть будущее.


У озера
Идем вдоль озера. Она кормит лебедей хлебом.
— Как хорошо здесь! — И жадно втягивает воздух. — Как хорошо... — И летит в воду серый хлебный мякиш.

Я поотстал слегка. Она это чувствует и, пожалуй, себе самой неожиданно отвечает после очередного «как хорошо»:
— ...Но лучше всего перестать видеть сны.

Смотрю на нее вопросительно. Она уже остановилась. Раскладывает маленький складной стульчик, который на прогулках носит за собой всюду. Из-под капюшона зеленой, похожей на охотничью, куртки выбились пряди крашеных в какой-то неестественный — желтый — цвет волос. Она улыбается мне серыми маленькими глазками, покрытыми сетью красных прожилок, достает из большой, точно рюкзак, сумки пачку «примы», затягивается.
Она добра, даже сентиментальна, но уж очень трудна в общении: то излишне откровенна со всеми, то замыкается в себе — в ответ на вопросы хмуро бурчит что-то под нос.

Я знаю: была когда-то она журналисткой, выпустила даже книжку очерков. Замуж не вышла. Однако вышла рано на пенсию — по инвалидности.
Сны ее замучили после войны. Когда, вернувшись из эвакуации, совсем юной, стала собирать — в память о погибших родных — материалы о гетто и концлагерях Прибалтики.
*
Чем были эти сны необычны, а, может, как раз закономерны?
В них оживали те детали, которые не могли войти в ее очерки: тогда это называли «натуралистическими подробностями», противопоказанными советской журналистике.
Любопытно: нередко она видела себя во сне тоже спящей.
Несколько раз будто бы долго спала в одной из «малин» гетто — особом укрытии, куда попасть можно было только через печь. Набилось туда человек двадцать. От нехватки воздуха некоторые теряли сознание, впадали в бред. Потому друг за другом следили: зажигали время от времени свечи, освещая серые полумертвые лица. Счастьем было заснуть, чтобы перестать ощущать обязательные потребности жизни.

И это счастье однажды выпало ей. Сон был долог. Проснулась она от крика грудного ребенка, которого держала на руках соседка. Но крик вскоре стих. Кто-то в темноте, не раздумывая, накрыл малыша подушкой. Жутко сказать, но против приговора никто не протестовал. В соседней с «малиной» комнате немцы вели обыск.
*
Это был только сон. Хотя подобное не так уж редко происходило в «малинах» — я слышал от узников гетто то же самое не раз и не два. Почему же история эта, повторяясь в сновидениях, именно ее довела до больницы? Может, все дело в творческой лаборатории литератора? Тщательно продуманные, озаренные воображением, но ненаписанные сюжеты подчас в буквальном смысле слова не дают автору жить...
Она встает. И мы снова идем медленно вдоль озера.

Угадывает мои мысли:
— Не волнуйтесь, дорогой, теперь я научилась справляться с этим. Главное — знать себя, свои возможные сны, их время. Самые страшные бывают обычно с четырех до шести утра. Самые тяжкие мысли тоже тогда приходят. Раньше я боялась тех часов, потом выучилась подкарауливать их — просыпаюсь заранее, будто будильник заведен... Зажгу свет, детектив почитаю. Затем уж, утром, подремлю немного. Сны утром идут совсем другие: теплые, ровные. Не замечали?


Формула сна
«Долгая прогулка в вечность». Это название романа К. Воннегута, разумеется, не имеющего никакого отношения к снам.

Парижские сны
Наша маленькая гостиница в самом центре Парижа называется громко: Grand Hotel. По рекомендации друзей мы заказали здесь номер месяц назад — из Чикаго. И неожиданностей почти нет: в меру уютно, чисто. А больше нам ничего и не надо. Мы с женой возвращаемся сюда поздно вечером, переполненные Парижем. И все — спать, спать (после просмотра на подвешенном под потолком телевизоре сводки новостей BBC).

Неожиданность одна. Впрочем, и о ней мы были предупреждены: еще Исаак Бабель подробно описал тонкие перегородки парижских гостиничных номеров. Слышно каждое слово соседей, едва ли не каждый шорох.
У нас за стенкой (прямо за нашими головами) живет семья словаков. Они приходят совсем поздно — когда мы уже засыпаем. И тут же начинают громко смеяться. Чему-то своему, нам неведомому.

Тем не менее даже под этот аккомпанемент я вижу сон. Просыпаюсь, тут же снова дремлю. И сон продолжается точно с того места, где прервался.
*
...Я стою в огромном зале, заполненном людьми. Как и все, держу в руках подушку. По невидимой команде мы одновременно начинаем снимать с подушек наволочки, а потом ссыпаем пух в центр зала. Куча растет, ее утрамбовывают руками.
Но перья все равно непослушно взлетают вверх...
*
Ночью я сразу узнаю лица некоторых стоящих в зале людей.
Мой непостаревший «двойник». Так я мысленно называю молодого мужчину, очень похожего на меня. Столкнулся с ним случайно, четверть века назад, в железноводском санатории — в павильоне для принятия ванн.
Молодой бурят, изучающий повадки голубей (мы жили вместе в общежитии московского пединститута: был я там на какой-то стажировке, он — защищал кандидатскую диссертацию).

Французские евреи, которых мы с женой увидели на второй день после приезда в квартале Маре. Они шли быстро и почему-то настороженно. Шли группами по три-четыре человека — словно поддерживая друг друга.
...Но кто давал команду ссыпать пух? Нежели Тот, кто установил — раз и навсегда — ритм и суть человеческого существования: дни наши похожи на сон; дела наши легки — точно пух. Как потом выдохнул Коѓелет: «Все это тщета и ловля ветра».

Мед
Сорок лет не могла она избавиться от этого сна. И вот мне рассказали недавно: умирая, отходя медленно в беспамятство, она стонала:
— Мед... сладко... пить...
Поначалу сон казался ей обычным. Одно из тысяч безответственных сновидений, которые в течение жизни являются любому из нас.
Сон этот всегда четко помнился — до мелких деталей, до слюны в горле: из большой, трехлитровой, банки кто-то медленно переливал мед по маленьким, буквально крохотным, баночкам.
Сон повторялся регулярно: пропав на месяцы, возвращался с теми же подробностями. Мед искрился сквозь стекло банки: еще не успев загустеть, был совсем жидкий — как хотелось его тут же пить, приставив край банки ко рту, а потом заесть свежим белым хлебом!

Несколько лет она была уверена: сон этот — последствие постоянной (в ленинградскую-то блокаду!) голодухи. Однако в сорок восьмом ей, как само собой разумеющееся, открыла цыганка: мед обычно снится к какой-то усладе. Цыганке она сначала поверила, но после, вспомнив день за днем блокаду, истерично — до слез — смеялась: усла-а-да!
Значение того сна она, как ей показалось, поняла в пятьдесят шестом, встретив в московской булочной, что на улице Горького, Фирку Каган. Та сумела в войну выползти из рва, куда закопали все их местечко.
— ...Рассказала Фира, как погибла сестреночка моя Ривка. Мы с ней двойняшки; перед расстрелом, значит, ей исполнилось девятнадцать. У нас у обеих была собачья тяга: выжить. Я в блокаду еду тащила — откуда могла, инстинкт говорил: где, у кого, когда. И ведь не попалась ни разу! А Ривка, перед смертью уже, скинув в общую кучу одежду, голая ползала на коленях — ловила руками сапоги полицаев... Не пожалели, конечно!
Тогда, если отсчитывать с середины пятидесятых, у нее была еще впереди половина жизни. «Сладкая», — уверенно говорила она мне.

По-моему, однако, она слишком прямолинейно толковала свой сон.
Она всегда любила поговорить, не давая никому вставить слово в свои монологи. Отбрасывая их, словно шелуху, я снова пытаюсь уловить главное: восемь ее переездов из одного конца страны в другой; пестрая — теперь плохо различимая в лицо — череда ее поклонников и мужей; наконец, опухоль, обнаруженная — конечно, слишком поздно — в Ташкенте.
Неужели все? Наверное, я просто что-то забыл.
*
Свой сон рассказала мне вскоре после нашего знакомства. И сразу упредила вопрос: «У меня никогда не было диабета».
Мне она приходилась дальней родственницей — такой дальней, что, пожалуй, не смогу сейчас объяснить степень нашего родства. Познакомился я с ней случайно, года за два до ее смерти. Она уже вышла на пенсию, а прежде работала парикмахером в разных городах, городках, поселках. Сразу понравилось мне в ней то, что она ничего не боится: ни переездов, ни резкого, навсегда, расставания с людьми. Это не было первым, случайным, впечатлением. Потом не убоялась она даже раковой опухоли — добилась от врачей точного диагноза, поняла, что есть уже метастазы, спокойно перенесла тяжелую, ненужную операцию. С тем же спокойствием совершила и последнее — обменяла свою квартиру (с большей площади на меньшую, взяв доплату), продала почти всю мебель. Немалые эти деньги завещала одной супружеской паре — тихим людям, которых, уже больная, где-то нашла и которые стали за ней ухаживать, твердо пообещав приходить на могилу.

Ее одинокая, бесстрашная смерть была мне понятной. Но все же: чем была ее жизнь? Символом чего был — многие годы — ее такой простой сон?