ОДИНОКИЕ СРЕДИ ИДУЩИХ

ОДИНОКИЕ СРЕДИ ИДУЩИХ

Евсей ЦЕЙТЛИН



Из дневников этих лет

У них было особое выражение глаз. А мне казалось даже — особый запах. И уж точно: особая походка.
Это походка одиноких людей.
Я сразу обратил на них внимание — лет двадцать назад, когда только начал записывать рассказы советских евреев.

Иногда это был всего лишь легкий всплеск слов и жестов — сбивчивые, как торопливый выдох, исповеди в очередях у американского и нидерландского посольств (последнее, как вы знаете, долго представляло в Москве интересы еврейского государства), затем — израильского консульства.

Преодолевая страх, они приходили за вызовами и визами. И я запомнил их, с кем-то, вроде бы, подружился.
Но потом многие потерялись, куда-то исчезли. Только лица и голоса по-прежнему живут в моем блокноте.


Без языка
...Неподвижное, оканемевшее будто лицо. С ним явно контрастирует надрывность речи.
— Вы не догадаетесь, за что я ненавижу общество «Память»…
Она делает паузу, но мне ничуть не хочется гадать. Все равно мне не придет на ум ее довод:
— Не могу перенести, что вынуждена говорить на их языке!
Ловит мой недоуменный взгляд:
— Я не в каком-то переносном смысле — в самом прямом. Я общаюсь, мыслю, читаю, мечтаю — только по-русски.
Она истерична, в основном лишь себя и слушает. Все же, не будучи права, приближается неожиданно к истине.

— Они... они презирают меня. Самое суть мою презирают. А я вынуждена пользоваться их языком. Они твердят, что евреи спаивают русский народ, сгубили деревню, испортили культуру. Это демагогия? Но вот лучший их аргумент: я отвечаю им на их языке. Что у меня своего, еврейского? Действительно, пустоцвет, перекати-поле...

Молчу по-прежнему, боясь согласиться с ней, по больному ударить. Хотя знаю: здесь почти все — правда... В голове ее, конечно, мешанина из прочитанных книг: Ремарк, Хемингуэй, Кафка, Булгаков... В разное время эти авторы были модны, каждым она увлекалась недолго. Но ведь скорее всего любит она — действительно, любит — Есенина: чувствует надрыв души, что таится за бедными рифмами, за сравнениями типа: «голова моя машет ушами, как крыльями птица». Вероятно, еще ей близки в Есенине безоглядность искренности, безотчетное стремление к исповеди.

***
В почтовом отделении на Большой Ордынке спрашивает меня:
— Нет ли у вас ручки?
И тут же, признав во мне своего, разъясняет:
— Надо написать собственные данные, чтобы прислали из Израиля вызов. Ведь и вы, не правда ли, пришли сюда за тем же?
Нет нужды объяснять ей что-либо. Просто мы вместе отправляемся к израильскому консульству, где она опускает в ящик свой конверт. Стоим потом в толпе. Вслушиваемся в повторяющиеся, как на пластинке, разговоры. Идем обратно к метро, вдыхая резкие запахи весны.

— ...В Израиль едут из-за детей, а у меня их нет и не будет...
Несколько коротких, внезапных, вроде бы, фраз. И вот уже ее жалкая, смятая, пролетевшая почти жизнь лежит передо мной.
Ей сорок девять, выглядит много моложе: так случается порой именно с теми женщинами, которые махнули на себя рукой. Черная резинка скрепляет пышные рыжие волосы. Ничуть не смущена она тем, что на синем плаще красуется масляное пятно, а серые туфли исцарапаны по бокам.

Она преподает в ПТУ какие-то технические дисциплины. В последние годы, сама замечая за собой несдержанность, все-таки выучилась контролировать себя на службе: молчать, выглядеть деловой и собранной. Однако это трудно давшееся искусство растаяло, точно и не было, в феврале. Да, в феврале девяностого, когда в Москве и других городах томительно ожидали погромов.

В те дни, думая исступленно об одном, она пол-урока однажды проговорила об антисемитизме. Класс смотрел на нее с недоумением. И, конечно, донесли директору. Тот вызвал ее к себе, морщился, выдавливая слова, но не попросил, как ждала она, заявления об увольнении — попросил «не отвлекаться на занятиях от темы».

***
У метро прощаемся. Зачем-то обмениваемся телефонами, хотя ясно, что не позвоним друг другу никогда. И вот она уже исчезает в потоке ног и локтей, в запахах пота и продуктовых сумок, в гуле той речи, которая пока еще так ненавистна ей и по которой потом не сможет разучиться тосковать.


Еврейское счастье
Мокрый, уже с утра темноватый мартовский день. Гудящая — все та же — толпа. Она выплевывает одни и те же слова, точно шелуху от семечек: багаж... билеты... погром...

Как с неба, упало другое словцо: счастье.
Почудилось? Но и назавтра, и через день слышу завистливое: евреям хорошо сейчас!
Иногда утверждают это лишь интонацией, взглядом: русские, украинцы, грузины — все те, кого заносят сюда сладкие мечты об отъезде.
Ах, старый этот, с огромной бородой, анекдот! «Жена-еврейка: не роскошь, но средство передвижения». Слышали? Теперь за фиктивный брак по пять тысяч дают.

Все равно, конечно, вздрагиваю:
— Нам-то счастье...
На этот раз словцо, точно рахат-лукум, тает во рту молодого бакинского еврея. Улыбчив, польщен вниманием посторонних людей — они расспрашивают подробности бакинского погрома.

— Нам-то еще счастье... Дали армянам всего год сроку для выезда из Баку, а евреям — три. Русским? Пять...
Не знаю, так ли это. Скорее всего, сроки выдуманы молвой. Но думаю я не о том, а об его унизительной радости. Древние у нее корни: поднимается порой дух еврея, если оказывается он не самым презираемым, стоит не на последнем, но хотя бы так — на предпоследнем месте.

***
Тем же днем — еще встреча.
Тоже двое бакинцев. Тоже молоды, более того — молодожены.
Издревле таинственный союз: армянин и еврейка. Соединившись, не побоялись они умножить вечную печаль своих народов.
Во время погрома скрывались неделю в азербайджанской семье, но все это слишком известно по рассказам беженцев, чтобы описывать сейчас подробно: трепет от каждого звонка в дверь; духота кладовки, где прятались, теряясь в догадках; наконец, билеты на самолет («заплатили в шесть раз дороже!»); сейчас, в Москве, — у дальних-предальних родственников...

— Что было бы, если б вас поймали? — спрашивает кто-то.
Он пожимает плечами — не желает ни на кого взваливать тяжесть своих слов.
Она отвечает:
— Самое малое — отрезали бы уши... Тогда нам это постоянно снилось — из ночи в ночь.

Она смотрит в сторону, зато все соседи по очереди — на нее. Хрупкая, миниатюрная. Несмотря на неустроенный быт, волосы тщательно уложены. Она изящна в черных своих ворсистых брючках, в кожаных белых сапожках, в белой нейлоновой курточке. Все это, конечно, ради него. Не знает она, что похожа на своих библейских сестер — наивных девочек, которые вырастали в мудрых старух. Но знает, вижу, другое: счастливые ее глаза неуместны здесь, в этой толпе. Потому часто опускает веки, пытается скрыть то, что все же открыто любому внимательному взгляду: нежность, решимость перехитрить судьбу, спокойное ожидание горькой, как у всех нас, дороги.
1991-й, очередь у американского посольства

Деталь
Как в двух словах нарисовать ее портрет?
Грузна; пожалуй, даже величественна; давно ответила для себя на все вопросы жизни.
Именно такими и бывают часто старые еврейки.
Сейчас она твердит кому-то с глухой, непонятной озлобленностью:
— ... Нет, вы не знаете, какие хамы эти израильтяне! Вы и представить не можете... Они воспитали молодежь, с которой уж точно не построишь никакого будущего... Вы мне поверьте, мне достаточно только одной детали, чтобы увидеть целое.

Что сейчас для нее эта «деталь»?
Оказывается, концерт израильской самодеятельности, состоявшийся недавно в Вильнюсе. Если еще точнее — поцелуй двух юных артистов, мальчика и девочки. (В антракте они целовались «на глазах у всех» — сидя на скамейке, прямо у входа в зал).
Поговорив со старухой, я вполне понимаю ее раздражение.
Конечно, это обида на самое себя. Или на нелепость жизни? Вот уже три дня как она вместе с семьей сына подала документы в ОВИР.
1990, Вильнюс

(Окончание следует)