НАЦИОНАЛЬНЫМИ, ДУМАЛ НАБОКОВ, БЫВАЮТ НЕ КНИГИ, А НАРОДНЫЕ ПРОМЫСЛЫ

НАЦИОНАЛЬНЫМИ, ДУМАЛ НАБОКОВ, БЫВАЮТ НЕ КНИГИ, А НАРОДНЫЕ ПРОМЫСЛЫ

Александр ГЕНИС

С этим трудно как согласиться, так и спорить. Ведь даже гений не создает и не выражает дух нации, а выдает себя за нее

Судя по тому, что Британский музей предлагает аудиотур на русском, в Лондоне много соотечественников и помимо олигархов. Однако выбрав родной язык, мы сразу об этом пожалели. Вальяжный голос с левитановской дикцией и доронинской задушевностью рассказывал об эллинских мраморах все, что я хотел спросить, но не так, чтобы я мог услышать. Мхатовская школа мешала различать слова. Расцвечивая информацию, диктор с эмфазой произносил даты, интимно шептал имена, повышал голос на терминах и оттенял цитаты драматическими паузами.

— Данко, — сказала жена и сняла наушники.

Похлебкин описывал кулинарную трагедию, которая произошла с лучшим поваром Оттоманской империи. Приглашенный к французскому двору, он приготовил обед, до которого никто не смог дотронуться из-за катастрофического пересола.

— Уровень соли в блюдах, — объяснил Вильям Васильевич, с которым я имел честь переписываться, — зависит не от индивидуального вкуса, а от национальной традиции.

Нечто подобное происходит и с эмоциональным регистром каждой культуры. Арабы, словно влюбленные, гуляют, держась за руки, французы поют друг другу в лицо и при встрече целуются. Русские — тоже, но только с генеральными секретарями. В остальном наши эмоции кажутся иноземцам настолько примечательными, что американские путеводители посылают туристов на московские вокзалы — наблюдать за тем, как пылко славяне прощаются.

Сам я начал замечать эмоциональный градус лишь тогда, когда, пожив на Западе, перестал понимать отечественные фильмы. Всё мне кажется, что актеры кричат и плачут, даже у Чехова.

Значит ли это, что эмоции, как уровень соли, делают нашу литературу специфической, выделяя ее из других?

Набоков этому не верил и злился, когда после войны его корнельские студенты надеялись найти в русской классике объяснение побед Красной армии. Он считал, что плохим читателям лучше не учиться, а жениться, а хорошие — всех стран и народов — равны и похожи. Национальными, думал Набоков, бывают не книги, а народные промыслы.

С этим трудно как согласиться, так и спорить. Ведь даже гений не создает и не выражает дух нации, а выдает себя за нее. (Я, скажем, никогда не был в Ирландии. Отчасти потому, что уже как бы и был. С тех пор как я прочитал «Улисса», каждый ирландец кажется мне знакомым, хотя у них любители Джойса встречаются не чаще, чем у нас.) Интеллигенция меняет родные корни на универсальное образование. Космополит — это не гражданин мира, а квартирант вавилонской башни и абонент Александрийской библиотеки.

— Но заполняют ее, — страстно убеждал мир Солженицын, — писатели, каждый из которых являет национальную грань Божьего замысла о человеке.

Другое дело, что не дождавшись от Него совета, Солженицын сам назначал русскими, кого хотел, считая таковым Путина, но не Брежнева.

С книгами произвола не меньше, ибо сказать, что такое «русский роман», может только иностранец, и я не берусь описать, что у него при этом происходит в уме, потому что со мною не делятся, боясь обидеть.

Чтобы расшифровать ДНК нашей словесности, я разослал знакомым писателям домашнее задание, требуя вставить в упражнение пропущенное название:
1. «Пиквик» Диккенса — типично английское произведение.
2. «Милый друг» Мопассана — типично французское.
3. «…» — типично русское.

В ожидании обратной почты, я перебирал варианты ответа.

2
— Тургенева и Гоголя, — рассуждал я, — выносим за скобки. Первый — скучный, второй — наоборот, но у него смех — от черта, сюжет — от Пушкина, и стиль — не русский, а свой.

Пушкин — как будто писал европеец, вроде Вальтера Скотта. Да так оно, в сущности, и было, если говорить о фабуле, но не исполнении — у Пушкина в сто раз лучше. Где у шотландского барда — сантименты, там у русского — поэзия, где у одного — длинноты, у другого — литоты, где у Скотта — авторские отступления, там у Пушкина — автор, поднявшийся, словно луна, над героями, обстоятельствами, судом и справедливостью. «Капитанская дочка» — пушкинская фантазия на ключевой в мировой традиции сюжет, который у нас называется «в тылу врага», а в Голливуде — «fish out of water». И что бы ни твердила нам школа про «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», у других — французов, китайцев, марсиан (в «Аэлите») — он был не лучше. То же и с «Годуновым». Источник этой трагедии о легитимности власти — шекспировский, проблема — средневековая, обстановка — в постановке Мейерхольда — ренессансная: кто был никем, тот станет всем.

С Толстым не проще. Хотя «Война и мир» считается национальном эпосом, в книге действует европейская аристократия. Наполеон и Кутузов читают по-французски, и Пьеру проще найти общий язык с вражеским офицером, чем со своими мужиками.

— В салоне Анны Павловны Шерер, — говорит Пахомов, — можно встретить аббата, а не попа.

Русское у графа — сouleurlocale: Наташа пляшет «барыню», Платон Каратаев бьется в цепях авторского замысла.

Другой кандидат — исконно русский Обломов, но не роман, а герой. Национальна здесь не книга, а загадка: почему он не встает с постели? Лишние люди Онегин и Печорин не знают, почему они лишние. Обломов знает: он не нашел ничего такого, ради чего стоило подниматься с дивана. Уж точно не для того, чтобы прочесть, как ему советует Пенкин, поэму «Любовь взяточника к падшей женщине». Я бы тоже не стал вставать из-за книги «Тракторист и путана», но меня никто не неволит, а Обломова тормошат Штольц с Гончаровым. И то, что он устоял перед напором друга, автора и своего энергичного века, делает его сугубо русским героем — протомитьком. Романа, однако, из этого не вышло: персонаж без сюжета.

Остается Достоевский. «Карамазовых» вставили в пробел все мои корреспонденты. Но у меня и с братьями — проблемы. Иван — схема европейца, Алеша — христианский идеал, Дмитрий — его обратная, но тоже хорошая сторона (в «Братьях Карамазовых», как в ленте Мёбиуса, такое возможно). Достоевский, что постоянно случалось с нашими классиками, перестарался и вырастил из русских героев универсальных, наподобие Гулливера.

Я, во всяком случае, таких не встречал. А вот папаша Карамазов сразу узнаваем. Если не корень, то пень нации. Он и мертвым не выпускает роман из рук — такова в нем жизненная сила, которую китайцы называют ци и ценят в древесных наростах. Герои ведь не бывают стройными. Темперамент закручивает их в спираль, словно для разгону. Особенно в России, где от власти самодуров уйти можно только дуриком. Не зря Дмитрий зовет отца Сократом, тот ведь и впрямь задает скандальные вопросы: что, отцы, пескариками спасетесь? Его бунт страшнее, чем угроза Ивана: не террор, а хаос, не цель, а жизнь, не правда, а воля. Левая, темная, хитрая сторона души.

Вот таких я знал и не понимал, не умея подняться над разумом. Что говорить, у меня тесть из года в год пилил пружину каминных часов александрийской эпохи — вдоль. Жаль, что он умер, не закончив труда и не сказав, чего хотел добиться.

— Не с нужды и не с горя пьет русский народ, а по извечной потребности в чудесном, — сказал Синявский, который искал национального на своем, а не чужом месте — в блатной песне, Иване-дураке и домовом, которого он научил меня привязывать к стулу, если в квартире пропадает что-то ценное.

— Главное, — наставлял Синявский, — не забыть развязать, когда найдется.

3
Национальные романы должны быть посредственными, национальное — дно культуры, а не ее вершина. Как раз за это я и люблю второсортную словесность первого ряда, например — Жюля Верна. Стыдно сказать, но я до сих пор перечитываю его романы, правда, только первые главы — дебюты.

Расставляя фигуры, Жюль Верн всегда начинает с национальности героев, без которой они не могут функционировать, ибо она определяет, а часто и исчерпывает их личность. Национальность — наименьший знаменатель, на который персонажи Жюля Верна делятся без остатка, что, конечно, упрощает труд писателя: ДНК героев не меняется от испытаний сюжета. Сегодня каждая из этнических констант кажется предрассудком наивного XIXвека, не догадавшегося, что они-то и приведут его к катастрофическому концу.

Реликт невинной, не пуганной расизмом эпохи, Жюль Верн пользовался готовыми стереотипами, как старые мастера-живописцы. Не зная палитры, они заранее затирали краски «для тела, бороды, волос и воды, в которой плавает рыба» (Ченнини). Так и Жюль Верн: не балуя читателя разнообразием, он брал доминирующую с общепринятой точки зрения черту каждого народа и клонировал ее до полного изнеможения. В сущности, Жюль Верн изобрел комикс, который, избегая полутеней, дает читателю — зрителю — то, что он и без того знает. Хичкок находил такой прием бесценным для кино и советовал режиссерам не мудрить:

— В Швейцарии, — наставлял он, — на экране едят шоколад, в Голландии надо показывать ветряные мельницы.

Жюль Верн так и делал, не стесняясь списывать с бестселлеров своего столетия. Чета Гленарванов, например, перебралась в «Дети капитана Гранта» из «Роб Роя»:

«От него так и веяло поэзией горной Шотландии. Элен не принадлежала к дворянскому роду, но она была шотландкой, что в глазах Гленарвана было выше всякого дворянства».

Все французы у Жюля Верна похожи на д’Артаньяна:
«Паганель был восхитителен. Он говорил с неподражаемым воодушевлением, он так и несся на быстрых крыльях фантазии. Остановить его было бы так же невозможно, как воды водопада на Рейне».

С остальными Жюль Верн обходился не лучше. Немцы — либо педанты, либо солдафоны. Англичане — снобы и путешественники. Евреи — скупы и богаты. Русские знают толк в мехах. Американцы энергичны до истерики. Негры, как Наб в «Таинственном острове», — верные, хоть и освобожденные рабы. Расклеив этикетки, Жюль Верн упрощал мир до школьного глобуса — таким его легче простить и усвоить.

Эта граничащая с расизмом простота теперь кажется не опасной, а смешной. Жюль Верн сохранился лишь потому, что устарел.

Вслед за его персонажами с наклейками шли герои без национальности — универсальные, как кафкианский К., или индивидуальные, как действующие лица чеховской драмы с ничего не говорящими фамилиями. Героям «Годо», как Адаму и Еве, национальность вообще не нужна. Не зря Беккет даже писал на чужом языке, чтобы свой не мешал. В ХХ веке национальность сменили политика и религия. Наша лагерная литература — не столько русская, сколько антисоветская. И, как утверждает доктрина Хантингтона, можно быть полуфранцузом и полунемцем, но нельзя — полукатоликом и полумусульманином.

Для первых читателей Жюля Верна национальность была данностью, незаметной, как обои, для нас — аттракцион, вроде «Наутилуса». Устаревшая техника, этнический steampunk. Навевая и излечивая ностальгию, Жюль Верн показывает мир симпатичным и разным: альбом старых марок, не кровь и почва.

С каждым следующим поколением удельный вес национального падает, вот мы и цепляемся за него, где можем. То на футбольном поле, то за обеденным столом, то в сетевом форуме. Только это не очень помогает. Одетая в одинаковые джинсы планета подозревает в национальности пережиток. Иногда — драгоценный, как хорошие манеры, чаще — омерзительный, как футбольные хулиганы. Что касается словесности, то из всех ее жанров национальный вопрос сохранил остроту в остротах, конечно же — политически некорректных.

Однажды я подвозил из Лонг-Айленда в Нью-Йорк княгиню. В эмиграции это бывает, и я привык к тому, что аристократы не чванятся, чем они и отличаются от нас, разночинцев. Несмотря на пятисотлетнюю родословную, ее муж представлялся «Миша», а она всю дорогу травила анекдоты. Княгиня была немолода, и анекдоты были с бородой, но странной.

— Знаете, — начинала она, — кто такой один француз?
— Любовник, — подхватывал я, — двое — дуэль, трое — революция.
— Правильно, а русский?
— Не помню, — соврал я из любопытства.
— Один русский — поэт, двое — дуэт, трое — академия наук.
Я не стал спорить, вспомнив, что с гражданской войны княгиня не навещала пенаты.

"Новая газета" — "Континент"