НОЯБРЬ

НОЯБРЬ

Александр ГЕНИС

Подводя итог, критики назвали его самым переоцененным и самым недооцененным художником Америки. Это не столько парадокс, сколько констатация факта. Уайета все знают, но никто не знает — почему

Выступая в книжном магазине «Москва» одноименного города, я имел неосторожность заметить, что американцы не знают русских художников, кроме, разумеется, Казимира Малевича,

— Дикари, — брезгливо сказала дама, напоминающая завуча.
— Ну а вы, — обиделся уже я, — можете назвать американского художника, кроме, разумеется, Энди Уорхола?
— Как можно сравнивать! — закипела дама. — У нас — Шишкин, Репин, «Последний кабак у заставы».

Не желая ее еще больше огорчать, я не стал говорить, что все это есть и в Америке. Ровесница светского искусства России, американская живопись шла тем же путем, подражала тем же авторитетам и пришла к тем же результатам. В американской «Третьяковке», которой можно смело назвать туземное крыло музея «Метрополитен», легко найти параллель каждому отечественному художнику. И пейзажи Гудзонской школы, будто списанные у наших романтиков, и картины жанристов-передвижников, вскрывавшие социальные язвы на манер Перова, и батальная экзотика, живо напоминающая Верещагина, и исторический, как у Сурикова, эпос знаменитой «Переправы Вашингтона через Делавэр». Все, что мы числим сугубо своим, оказалось универсальным. Правда, наши все же лучше — и к Европе ближе, и заказчики богаче, и корни глубже, и нам дороже. Собственно, потому я и могу обойтись без американских классиков, что мне хватает своих. В Америке я люблю то, чему нет замены, и езжу к нему в гости.

Речка Brandywine (по-русски — Ёрш) считается живописной и покойной. На ее берегах растут вековые дубы и медные буки. Богачи здесь живут на пенсии, остальные приезжают в отпуск. Тут даже выращивают виноград, но вино такое кислое, что его не жалко смешивать с бренди. В XVII веке эти края назывались Новой Швецией, которая граничила с Новой Голландией и чуть не вступила с ней в войну. От тех времен остались топонимы, церквушка в негритянском гетто и северные корни местных фермеров — во всяком случае, тех, кого писал Эндрю Уайет.

Моим любимым американским художником он стал с тех пор, как я увидал его работу на обложке русского издания Сэлинджера. Другая картина — «Мир Кристины», на которую молится Нью-Йоркский музей современного искусства, — прибавила пыла. Но только добравшись до дома Уайета, я ощутил себя не поклонником, а паломником.

Чеддс-Форд может считаться городком лишь потому, что здесь стоит музей Уайета. В остальном мало что изменилось. Аграрный пейзаж стал дачным, жизнь осталась пасторальной, и воздух чистым. Всю местную промышленность исчерпывает монетный двор, а деньги, как известно, не пахнут.

Век назад Уайет-старший, соблазнившись окрестностями, купил ферму для красоты, а не пользы. Знаменитый художник-график, он проиллюстрировал всю приключенческую классику, начиная с «Острова сокровищ». После натурщиков романтические костюмы донашивали дети. Всех их отец научил рисовать, но только Эндрю уже в 20 лет завоевал Нью-Йорк акварелями. Он писал их стихийным мазком — по восемь в день. Не удивительно, что ему быстро надоело.

Перелом завершила техника. Уайет открыл темперу и стал работать, как мастера Ренессанса: растирал краски на желтках и писал на досках. Даже отец не понимал, зачем так мучиться. Форма, однако, определилась замыслом: Уайет хотел быть старомодным, что в ХХ веке оказалось трудным.

Перестав быть ремесленником, современный художник перепробовал другие роли — мыслителя, поэта, демиурга, наконец, юродивого. Постепенно живопись отвернулась от мира и занялась самовыражением. Диктуя зрителю собственные законы, она запрещала сравнивать себя с реальностью. И правильно делала, ибо после Эйнштейна, мировых войн и социальных революций уже никто не знал, что такое реальность и есть ли она вообще. Уайет, однако, в нее верил и пытался найти, ведя поиск не на своих, а на ее условиях.

— В моих картинах, — объяснял он свой метод, — я не меняю вещи, а жду, когда они изменят меня.

Ждать приходилось долго, но Уайет никуда не торопился и писал всю жизнь одно и то же — соседние фермы, соседние холмы, соседей. Скудость его сюжетов декларативна, а философия чужда и завидна.

Хайдеггер в том немногом, что я понял из книги «Бытие и время», обличает мою любимую страсть. Любопытство, пишет он, «похоть очей, оно ищет нового, чтобы забыться в мире, вместо того чтобы наслаждаться праздностью созерцательного пребывания». Тех, кто «потерялся в случайном и запутался в нем», Хайдеггер называет «обезьянами цивилизации». Боясь, что это про меня, я учусь сидеть на месте или хотя бы следить за тем, у кого это получается, как у Уайета. Его картины для меня — вызов терпеливого интроверта, и я мечтаю проникнуть в них, чтобы испытать то же, что автор.

Подглядывая за вещами, Уайет обнаружил их молчаливую жизнь, которая зачаровывает до жути. Другие картины притворяются окном, его — колодец. Опустившись до дна, Уайет перестал меняться, оставаясь собой до конца. (Он прожил 91 год и умер недавно — в 2009-м.) Подводя итог, критики назвали его самым переоцененным и самым недооцененным художником Америки. Это не столько парадокс, сколько констатация факта. Уайета все знают, но никто не знает — почему.

Ближе всех к ответу подошли враги и соперники.

— В этой живописи нет красок, — говорят они, — его картины — мертвы, как доски.

Так оно и есть. Уайет писал мир бурым и жухлым. Люди у него не улыбаются, а вещи не бывают ни новыми, ни интересными, ни полными: если ведро, то пустое, если дом, то покосился, если поле, то бесплодное. На его картинах царит одно время года — безнадежный ноябрь. Снега еще нет, листьев — уже нет, лето забылось, весна под сомнением. Завязнув в грязи, природа не мельтешит, выглядит серьезной, вечной. Уподобляясь ей, художник сторожит не мгновенное, как импрессионисты, а неизменное, как богословы. Идя за ними, он изображает порог, отмечающий границу постижимого. Дойдя до нее, художник заглядывает в нечто, не имеющее названия, но позволяющее собой пропитаться. Как ведьма порчу, Уайет наводил на зрителя ностальгию. Вещи становятся твоими, люди — близкими, пейзаж — домом, даже если он — коровник.

Глядя на него — слепящая белизна стен, приглушенный блеск жести, неуверенный снег на холме — я не могу отделаться от чувства, что уже это видел в другой, но тоже своей жизни. Вырвав намозоленный его глазом фрагмент и придав ему высший статус интенсивности, художник внедрил мне ложную память.

Кто же не знает, как это бывает?! Слова, жест, оттенок, лоскут или аромат приобретают над нами пугающую, если вдуматься, власть и необъяснимое, если забыть о Фрейде, значение. Не символ, не аллегория, а та часть реальности, что служит катализатором неуправляемой реакции. Сдвигая внешнее во внутреннее, она превращает материальное в пережитое.

Не умея описать трансмутацию словами, критики привычно называют реализм Уайета магическим. Но его коровы не летают, как у Шагала, а смирно пасутся на видном из окна холме. Фантастика не в остранении, а в материализации.

Подобное я видел только в «Солярисе» Тарковского. В фильме разумный Океан вынимает из подсознания героев не только людей, но натюрморты и пейзажи. Поскольку мы для Океана прозрачны, он не умеет отличить сознания от подсознания и материализует самые яркие — радиоактивные — сгустки скопившегося в душе опыта.

У Уайета они прячутся на такой глубине, что нужен, как уже было сказано, колодец. На него намекает одна из самых поздних работ художника, которая, чудится мне, навеяна кадром Тарковского. На этой крайне необычной картине изображен вид из самолетного иллюминатора. С заоблачной высоты мы видим далеко внизу знакомые дома Чеддс-Форда. Судя по названию «Тот свет», так престарелый художник представлял скорое будущее, в которое он унесет фрагмент реальности, размером с почтовую марку. А нам останется другая — моя любимая — картина «Снежный холм». На нем, взявшись за разноцветные ленты, пляшут вокруг шеста с колесом те, кого Уайет писал чаще всех. Карл Кёрнер, немецкий эмигрант в каске и шинели Первой мировой, его сумасшедшая жена Анна, негр-помощник с крюком вместо руки, рыжая соседка Хельга. Всех их Уайет собрал на многозначительном, как Голгофа, холме, но себе он там места не нашел: одна лента пустая.

— Лучший художник, — говорил Уайет, — человек-невидимка.

Чеддс-Форд — Нью-Йорк

"Новая газета" — "Континент"