ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЦА

ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЦА

Семён КАМИНСКИЙ

Рассказики

КАК ВЛАДИМИР СЕМЁНОВИЧ СПАС НАС
Конец шестидесятых. Длинные волосы, брюки из хлопка с лавсаном со строго измеряемым клешем (25 сантиметров, не меньше!), семиструнные гитары и Высоцкий. Моя гитара (Черниговская музыкальная фабрика, 12 руб. 50 коп) достаётся мне по огромному блату («от дяди Иосифа»), она тяжелая, темно-красная с желтым подпалом. Гриф ужасно неудобный, струны стоят очень высоко и прижимать их трудно, но неожиданно оказывается, что его можно поднять повыше просто с помощью ключа от больших чёрных часов, стоящих на секретере в гостиной. Струны, вместо обычных металлических, вскоре удаётся раздобыть нейлоновые — это тоже большой дефицит. Я холю гитару — зачем-то натираю какой-то вязкой, крепко пахнущей полиролью для дерева, найденной у мамы в кладовке, борясь, таким образом, с существующими и несуществующими царапинами на её прекрасных боках. Я не расстаюсь с ней почти никогда, даже таскаю за собой в школу, но не днем, а на внеклассные посиделки. Уже выучены пять «главных» аккордов — «звёздочек» в ре-миноре и несколько вариантов «боя» правой рукой. Высоцкий с бобин заучен в страшном количестве, песен двести, не меньше. Всем нравится, и я всегда и везде в центре внимания, причём взрослые, на удивление, принимают это с не меньшим энтузиазмом, чем мои ровесники. Это внимание окружающих к себе сильнее и приятнее даже портвейна и сигарет, уже неоднократно опробованных, поэтому дурные привычки совершенно ко мне не прилипают. Только шальные песни, жёсткие мозоли на пальцах, хрипловатый, иногда действительно немного сорванный голос — знаете, под кого.
Осень, везде на улицах города — плакаты «Всесоюзная перепись населения», а мы каждый вечер бродим с гитарой и моим другом Витькой из соседнего двора по этим улицам, скверам и набережной Днепра. Я умудряюсь орать песни даже на ходу, он совершенно не умеет играть, но что-то восторженно подпевает. И — ощущение постоянно приподнятого настроения…
Однажды мы сидим с ним на скамейке, среди ивняка, в глубине широкой зеленой посадки на набережной. Скамейка эта должна была чинно стоять на аллее перед речным парапетом, но кто-то её сюда, в укромное место, до нас перетащил, и постаралась, видимо, большая компания: скамейка тяжелая, деревянная, белая с чёрными изогнутыми чугунными ножками и такими же боковыми опорами. Почти стемнело и нас накрывают уютные тени, а перед нами у реки — неяркий голубоватый свет редких высоких фонарей на бетонных столбах. Я что-то наигрываю.
Неожиданно из-за деревьев на нас выходит группа крепких парней, гораздо старше нас, блатного вида, навеселе и явно ищущих развлечений. Их пятеро, но кажется, что десять. Они быстро окружают нашу скамейку и один из них, главный, в фуражке и с приподнятой толстой верхней губой, начинает приставать с вопросами к Витьке. Дело пахнет очень серьёзным мордобитием, к тому же Витька — резкий и вспыльчивый — хотя и испугался не меньше моего, но уже насупился и вот-вот скажет что-то поперёк. А вокруг, на набережной — ни души, так что, похоже, мы влипли с нашей любовью к вечерним прогулкам в рискованных местах. Убить, возможно, и не убьют, но покалечить могут крепко, тем более что боец среди нас только Витька, а я — хилый очкарик, освобождённый от «физры» ещё с 5 класса по причине шумов в сердце (был тогда такой популярный детский диагноз). И сейчас сердце это бешено колотится где-то в конечностях, с шумом или без — я уже не знаю, но чувство полнейшей нереальности нарастает.
Тут вожак замечает гитару на моих коленях и снисходительно говорит:
— А ну, сделай нам что-нибудь...
И я делаю. Я не знаю, что он ожидал, но я, сам себе удивляясь, не забыв ни одного слова и как бы даже спокойным голосом (по крайней мере, мне так кажется), пою:

В тот вечер я не пил, не пел,
Я на неё вовсю смотрел,
Как смотрят дети, как смотрят дети.
Но тот, кто раньше с нею был...

Я пою «Нинку», «У тебя глаза, как нож», «За меня невеста отрыдает честно» и ещё две-три песни. Наше окружение как-то обмякает, расслабляется. Они постепенно рассаживаются вокруг на траве и на скамейке и слушают очень тихо, не перебивая ни словом, ни резким движением. Вожак вытаскивает из внутреннего кармана куртки начатую бутылку какого-то вина и говорит, обращаясь только ко мне, уважительно:
— Будешь?
Я вежливо отказываюсь и, почувствовав момент, встаю:
— Мы пойдём...
Они совершенно спокойно говорят нам «пока» — почти все, по очереди, и мы, как бы ни спеша, ретируемся сначала на освещённую аллею, затем, чуть быстрее, переходим через дорогу — к магазинам, к людным улицам. Мы идём всё быстрее и быстрее, почти бежим, и только через несколько кварталов Витька останавливается — и говорит, говорит мне что-то восторженное… А я и так знаю, что я — большой молодец. Впрочем, не только я. И даже совсем не я — Владимир Семёнович...
И всё ещё в диком восторге от неожиданного спасения и от себя самого, я останавливаюсь на перекрёстке возле одного из плакатов про перепись, на ходу придумываю нечто каламбурное, задиристое и такое же бессмысленное, как этот плакат, и тут же громко декламирую, к новому восторгу своего приятеля:

Скоро будет пере-пись!
Красота — хоть зашибись!


ДАМА С СОБАЧКОЙ И МОБИЛКОЙ
Минут за тридцать до объявления регистрации на рейс в зале ожидания восточно-европейского направления Венского аэропорта появилась молодая эффектная женщина, возможно, немка или австрийка, с клеткой на колёсиках — для перевозки собак в самолёте. Малиновое расстёгнутое пальто, белоснежная блуза, явно дизайнерского, нестандартного покроя, чёрные бриджи с большими декоративными металлическими пуговицами на голени и очень остроносые модельные туфли на высоких каблуках — всё это явно отличало её от остальной немногочисленной публики в зале.
Здесь, на жёстких цветных пластиковых сидениях сидели, в основном, одетые в помятые джинсы и лёгкие курточки туристы из Америки, совершенно измочаленные длительным перелётом через океан и только час назад прибывшие в Вену. Теперь они ждали пересадки на полуторачасовой рейс Австрийских Авиалиний в украинскую столицу — завершающий этап их путешествия. Среди них было немало русскоговорящих семей, впрочем, дети громко общались друг с другом исключительно по-английски.
Молодая женщина также присела на одно из сидений, полюбовалась на себя в зеркальце, что-то подправила в ярком макияже, а затем выпустила из клетки премилую беленькую болонку с аккуратным жёлтым бантиком. Она придерживала собачку на длинном красном поводке, что не помешало болонке сразу же подбежать к ногам одной из девочек. Дети стали предлагать болонке какое-то печенье, пытаясь погладить, а их папы — рассматривать привлекательную хозяйку собачки. Та что-то перебирала в хорошей крокодиловой сумочке свободной от поводка рукой, время от времени поглядывая вокруг и, видимо, довольная производимым впечатлением.
Девочка, к которой болонка подбежала первой, осталась стоять посередине прохода, заворожено наблюдая за красивой тётей.
Приглашение на посадку задерживали.
У дамы с собачкой залился трелями Моцарта мобильный телефон. Он тоже был не совсем обычный: розовый, блестящий, тоненький, видимо, дорогой последней модели. Сначала она отвечала тихо, потом что-то в ответах невидимого собеседника ей перестало нравиться, и тон разговора стал повышаться — всё сильнее и сильнее...
Туристам стало довольно хорошо слышно (а папам и мамам — и понятно), что говорит молодая женщина... не по-немецки, как вроде бы ожидалось. И в кульминации этой возбужденной беседы, почти криком посоветовав кому-то засунуть что-то в некое место, дама захлопнула мобильный телефон, мило улыбнулась окружающему миру и своей собачке…
Девочка повернулась к маме и спросила:
— Мамочка, what does...?
Внезапно проснувшееся звонкое радио бодро объявило долгожданную посадку на рейс. Пассажиры засуетились, зашумели, и как объяснила мама значение новых русских слов любознательному ребенку, так и осталось неизвестным.


ОТРАВА
— …Я тоби так скажу, Вэниамину Сэргиойвичу... Трэба бигты у сэрэдыни, — часто говорил Веньке старший аппаратчик Петро Гнатюк, — тому, що пэрэдних бьють по морди, а задних — по сраци...
Вообще-то Венька занимал в цеху должность сменного мастера, и, по идее, наставлять рабочих должен был он. Но пока что уму-разуму учили его: он приехал на химкомбинат по распределению, после института, всего полгода назад, и ни черта в рабочих делах не смыслил (и не жаждал осмыслить, мечтая уехать как можно скорее), а все двенадцать его подчинённых проработали здесь помногу лет, уверенно теряя на вредном производстве зубы и волосы… Гнатюк, самый старший, лет сорока, казался Веньке совсем старым — со своей гладко отполированной двадцатью годами производственного стажа головой, под неизменной черной кепкой, полупустым ртом и маленькими бледно-голубыми глазками, прямо-таки наполненными хитростью... Ну, просто вылитый весёлый пиратский боцман! Даже перекинутый через его правое плечо ремень сумки с противогазом казался перевязью острой пиратской шпаги. На самом же деле, по-настоящему острым был гнатюковский язык — говорил он на русско-украинском суржике, как и большинство в этих местах, но всё-таки более на украинском, чем остальные. Жил Гнатюк в далёком от химкомбината посёлке, и на каждую смену по три с половиной часа добирался раздолбанной вонючей электричкой — работы, тем более, так хорошо оплачиваемой, как на химическом производстве, в его родном посёлке не было, вот и приходилось ездить далеко. Этот разговорчивый боцман, в основном, и наставлял Веньку во время дежурств, обучая всяким цеховым и житейским премудростям, а Венька молча слушал…
И все остальные в сменной бригаде относились к молодому мастеру замечательно. Беспорядочно бородатый начальник смены Николай Петрович (за глаза называемый попросту Бородой) зазывал Веньку к себе в кабинетик, «на чай»: в ночные смены это значило — на полстакана спирта с половинкой яблока, вместо закуски. Лаборантки Нина и Оксана, симпатичные молодухи, но уставшие от жизни с пьющими мужьями, предлагали ему домашнего борща, разогретого на лабораторных печах. А беспечные операторы Лёнька и Славка — опять же, в долгие ночные смены — отправляли его спать за приборные щиты: «Мы, Вениамин Сергеевич, привычные, а вы пойдите, прикорните там, на лавке, полчасика». И на узкой твёрдой лавке, под ровный тяжёлый гул и шипение пневматических самописцев и манометров, Венька проваливался в беспокойный, но всё равно такой вкусный молодой сон — иногда и на два, и на три часа... Ребята, впрочем, не забывали разбудить «начальника» вовремя, чтоб не выглядел заспанным к утру, к концу смены, когда настоящее, цеховое начальство начинает шастать по аппаратным…
Работа была не тяжёлая, по сравнению с другими производствами, но очень вредная и опасная, если что-то начинало подтекать (за что платили большие надбавки, давали бесплатное молоко и шла выслуга лет): в цеху стояло ещё трофейное немецкое оборудование, целиком завезённое после войны, и давным-давно миновали все разумные сроки его эксплуатации, а используемые вещества относились к классу сильных и, когда-то, боевых, отравляющих веществ. Поэтому главная задача у всех была одна — потихоньку выполняя план, не взлететь на воздух и не отравиться. К этому вполне подходили гнатюковские сентенции о «беге в середине»...
А ещё Веньке нравилась Людка. Она тоже была старше его, лет на пять, и тоже работала аппаратчицей одного из отделений цеха. У неё имелся смуглый высокий чистый лобик с неглупыми мыслями, красивые каштановые волосы — под обязательной косынкой, муж и дочка, а также незаконченное образование в ПТУ и какая-то своя полудеревенская-полугородская жизнь в доме у свекрови. Нельзя сказать, чтобы Венька много про неё думал, да и поговорить, в общем, не часто удавалось, разве когда приходилось заменять её напарницу по отделению. Однако его будоражила полоска её простых голубых или белых трусов, выглядывающая иногда при наклонах к вентилям и заглушкам на небольшом плотном ладненьком теле — в промежутке между синими опрятными рабочими штанами и короткой курточкой...
Однажды Веньку совсем бес попутал. Ему опять пришлось подменять беременную Людкину напарницу, Варю, которая, едва выйдя в вечернюю смену, закряхтела, заохала... Сообщили Вариному мужу — и на комбинатовской административной машине помчали её в роддом. Венька остался в Людкином отделении, помогать... Сначала они вдвоем долго болтали в щитовой, чересчур ярко, как сцена, освещённой люминесцентными лампами, раз в час заполняя журналы наблюдений за процессом. Потом пили чай (что было совершенно запрещено на рабочем месте). Потом Людка начала с ним кокетничать («Мне наши девки говорят, мол, что это к тебе молоденький мастер зачастил? А я им: да что вы болтаете...»). А потом Венька притянул Людку к себе и начал жадно целовать... даже самому было не ясно, как это он вдруг на такое решился, прямо затрясло его. Губы у неё были... замечательные... немного в душистом вазелине... наверно, намазала перед сменой, из-за сухого воздуха в цеху. Венька оторвался от неё только тогда, когда почувствовал привкус крови, — это у Людки губа треснула от такого его рвения. Она, впрочем, тоже целовалась очень настырно, со вкусом, и на колени к нему сразу же пересела. Ранку промокнула платочком — и опять целоваться. Потом отстранилась, держится снизу живота и говорит:
— У меня всё разболелось... хватит... — и опять целоваться.
И так, наверно, целый час. Теперь уже и Венька почувствовал, что всё болит. Тут Людка от него отпорхнула, отсела подальше, поправила косынку, курточку и давай делать вид, что заполняет журнал показаний — пора уже. Хорошо, что ещё никто из смены в аппаратную не зашёл: Борода, например, очень любил неожиданно появляться. Венька через несколько минут опять надумал сунуться, но Людка свою противогазную сумку схватила, и — в цех: надо что-то и там проверить, скоро конец смены.
Распаренный Венька — за ней. Обходя отделение, они с Людкой вышли на крышу.
В небе над комбинатом и близкой рекой громоздились клубни подсвеченных снизу густых дымов, невообразимых оттенков рыжего цвета…
— Красиво... — сказал Венька, всё ещё переживая своё возбуждённо-лирическое состояние.
— Ага, красиво... — повторила Людка. — Только это отходы сбрасывают... к ночи — пока инспекция не видит... и под выходной день — потому что пробы воздуха не берут. А потом вся эта дрянь на город идёт... Пошли отсюда.
Назад вернулись — уже сменщики пришли. Венька стал нехотя с ними разговаривать о чем-то производственном, а у самого вид... Нет, нет, я — здоров, просто, видите ли, здесь, в щитовой, несколько жарковато...

Всё главное случилось в следующую смену, поздно вечером, прямёхонько на полу за приборными щитами, на подстеленных зимних спецовках из грубой, шершаво-колючей ткани... И хотя в аппаратную Людкиного отделения, вроде, никто и не заходил, Венька почувствовал, что смена всё-таки что-то про них знает: выражение физиономий, что ли, у всех было какое-то необычное... А Гнатюк, сидя на лавке в мужской бытовке (после душа, абсолютно голый, но уже в кепке), стал долго и смачно рассказывать целую басню про то, как в молодости, помногу и подолгу любил деревенских девушек в стогу сена... и как это сено пахнет… и как колется в неподходящий момент... Впрочем, Гнатюк — известный болтун, и, возможно, Веньке с перепугу что-то особенное просто показалось?
Долго рассуждать ему об этом не пришлось, потому что назавтра, в 20:43, случилась авария. Лопнул трубопровод на громаде серой китоподобной ёмкости с самым ядовитым в цеху газом, мерзко заорали датчики, зашкалили стрелки — сначала в Людкиной щитовой, а потом — и в центральной. Людка была на месте беды первой, натянула противогаз и вручную стала останавливать насосы, не надеясь на хилое дистанционное управление. Венькиного руководства и помощи никто, конечно, не ждал, все вроде бы сами знали, что делать и что не делать, и к ёмкости сбежалась целая группа хоботообразных во главе с Бородой. Гнатюка, правда, не было видно, но он, наверно, был занят в другом отделении... Венька же, после вчерашнего события, был полон дурной энергией, и, незаметно для себя, выпендривался перед Людкой, поэтому активно и совсем неосторожно лез помогать в самое пекло.
Утечка была серьёзная, и долго ничего не могли поправить, — судя по всему, случилось именно то, чего давно уже ждали и молча боялись. Пришлось начать полную остановку процесса, а повреждённый трубопровод принялись бинтовать, как раненную конечность. Непроницаемый белый туман с невинным запахом прелого сена ловко переползал из одного отсека в другой. Старых фильтров в противогазах хватало только на пятнадцать минут, нужно было выбегать из зоны аварии, чтобы поменять противогазные коробки на запасные, из хранилища, но Венька не сразу это понял, да и запах поначалу не казался ему страшным — даже напоминал что-то беззаботное, детское, летнее... Когда трубу забинтовали, и туман начал рассеиваться, в цеху уже работала целая аварийная команда, и съезжалось всё начальство — и цеховое, и из управления комбината. Ночью у Веньки сильно болела голова, а следующим утром, уже в комнате ИТРовского общежития, начались сильная тошнота, озноб и рвота... Отравление… заводская больница... неделя капельниц и уколов...
«Вам, молодой человек, повезло, отравление не тяжелое, всё у вас пройдёт».
«Вас же учили, что нужно соблюдать технику безопасности? Вы же расписывались в журнале инструктажа?»
«Я ж тоби казав: треба бигты у сэрэдыне...»

Оказалось, что и Людка надышалась, но намного сильнее, и в больнице ей лежать долго-долго... У неё началось осложнение — серьёзная лёгочная болячка, и неизвестно чем это закончится. Венька всё думал-думал пойти её проведать, да так и не решился… неудобно как-то. Муж, говорили, по несколько раз в день к ней в палату бегает, очень переживает, и дочку приводит.
В общем, может, это и хорошо, что Людки не было тогда, когда пришло на Веньку долгожданное открепление из Москвы, и бригада провожала его домой. Борода ворошил, естественно, бороду, Нина и Оксана напоследок прикармливали какими-то домашними вкусностями, Лёнька и Славка шутили и фамильярно хлопали по плечам — он уже для них почти не начальник… Гнатюк, сняв кепку и привычно погладив лысину, опять не преминул напомнить свою науку.
И побежала дальше молодая Венькина жизнь, но, похоже, осталась бродить в организме какая-то не выявленная врачами отрава, потому что ещё много лет спустя запах скошенной травы и сена будет остро мучить его в городских скверах и парках, и, особенно, в загородных поездках, вызывая тошноту, тревогу и отчаяние, вместо желания вдохнуть, как говорится в песнях и стихах, этот зов полей полной грудью.


СМЕТАНА
Между первой и второй — перерывчик... Да, да, закусывайте, а пока позвольте мне рассказать нечто... гастрономическое. Ну, почему, «молчи Яша», почему? Я не скажу ничего крамольного, тем более что уже не 37-й, и не застой, и КГБ уже давно нет... И нас там уже нет, в той стране... Так что не закрывай мне рот, товарищ Берия.
Со сметаной у меня особые счеты. Лет в тринадцать, летом, мама послала меня в магазин «на проспект» (так, в отличие от нескольких других гастрономов, называли большой продуктовый магазин, расположенный в длинной сталинской пятиэтажке рядом с центральным кинотеатром на центральной улице города; кинотеатр, естественно, назывался «Родина», центральная улица — проспект Карла Маркса; а как же еще — в украинском городе, в шестидесятых годах 20 века?). Так вот, послала меня мама за сметаной. Я согласился пойти, но «с боем» — и не потому, что ленился, а потому что был настолько стеснительный, что даже в магазине боялся рот открыть — там же надо было что-то говорить, спрашивать… А мама, конечно, этого не понимала, думала, что я ленюсь. Хотя, если б она меня не посылала в магазин, я, наверное, и до сих пор боялся разговаривать с людьми, и вам обо всем этом ничего не рассказал... Мне показалось, что вы сказали, «и слава богу»?.. Нет?
Поплелся я, значит, мимо кинотеатра в гастроном, было лето, жарко, на мне — тонкие светло-серые брюки (мама пошила), вообще-то я ими здорово гордился. В руке — авоська, в авоське — чистая стеклянная банка и крышка, сметану-то продавали тогда на развес... или разлив, как правильно сказать?
Очереди в магазине, на удивление, не было. Не очень внятно я попросил у продавщицы молочного отдела «кило сметаны». Она набрала мне сметану из большого серого бидона, орудуя черпаком с длинной ручкой, взвесила; я заплатил названную сумму в кассу, вернулся и отдал чек. Продавщица поставила заполненную банку на высокий прилавок-холодильник между нами, и я, протянув вверх руки, попытался закрыть банку тугой пластмассовой крышкой. В доли секунды скользкая банка вывернулась из моих корявых рук и выдала почти всё своё холодное, густое, белое содержимое на переднее стекло прилавка, на мою рубашку и штаны! Продавщица какое-то время почти невозмутимо смотрела на все это, затем, не говоря ни слова, протянула мне пачку листов плотной коричневатой оберточной бумаги, а затем, забрав банку на свою сторону, немного оттерла ее тряпкой и закрыла моей злополучной крышкой. С горящей физиономией я принялся убирать сметанный потоп со всех доступных мне мест — стекло, пол, штаны... Потом собрал скомканные мокрые бумажки в урну, сунул несчастную банку с остатками содержимого в авоську и помчался домой. Но уже не по проспекту, а задними дворами, где это было возможно, стараясь ни на кого не глядеть...
Дома меня не ругали, если не считать одного тихого слова «шлимазл», сказанного бабушкой, когда я появился в дверях, а мама бросила мои штаны в миску с горячей водой и стиральным порошком «Новость»… и пошла за сметаной. Сама. Штаны удалось спасти, и я потом ещё долго щеголял в них — до конца лета.
В следующее лето мы отдыхали с родителями в Бердянске… Как? Вы не знаете Бердянск? Этот такой городок на Украине... в Украине, да я помню, так теперь надо говорить. Совершенно верно, на Азовском море. Тихое, жаркое место... Очень терпкий, сладкий запах больших смоленых баркасов, которые лежат черными блестящими глыбами повсюду на берегу. Можно отколупнуть от борта кусочек смолы и нюхать… Как хорошо я, оказывается, помню этот запах. И почерневшие от смолы руки. И вереницы серой сухой таранки — повсюду: на заборах, в домах, в летних кухнях... Ну, да-да, мы сейчас — о сметане.
Мама с младшим братом должна была возвращаться домой раньше (ей нужно было на работу), мы с папой остались отдыхать в Бердянске ещё на одну неделю. А кулинар из моего папы — никакой (из меня, по наследству — такой же). Поэтому, на обед мы ходили в какую-то дохлую местную столовку недалеко от моря, а завтрак и ужин он сочинял сам. Одним из таких его сочинений являлась тарелка сметаны с крупно накрошенным туда хлебом — он сказал, что в его детстве, в войну, в эвакуации, это было для него самым замечательным блюдом. Ну, я, наверно, не выжил бы в эвакуации, потому что после такого блюда мне стало, мягко говоря, хреново... а, может, в войну сметана была не такая жирная. В общем, меня стошнило — и не один раз … извините, сидим за столом… и после этого я долго употреблял сметану только малюсенькими порциями. Потом, правда, это прошло. Всё проходит.
А тут вот еще что. Знаете, какая у моей жены девичья фамилия? Сметанкина. Фамилия, скажу вам, относительно редкая. Если взять телефонную книгу нашего города, то разных Сметаниных вы найдете много-много, а Сметанкины — только ее семья. И во дворе, и в школе, и в институте, где она училась, все друзья всегда называли ее не по имени, а только так — Сметана. Привет, Сметана! В кино идешь, Сметана? Пошли на перекур, Сметана... ну, это уже позже. Сейчас, наверно, звучит смешно — у нас такие большие дети, и вообще...
Так что мне, можно сказать, опять повезло с этой сметаной... Вы же ее знаете, характер еще тот! Нет, ну не то, что мы живем плохо... По-разному. Да и кто — хорошо? Только теперь, когда мы прожили вместе уже двадцать лет, я смотрю на свою жену и вспоминаю не очень приличную... да, ты уже мне говорила: сидим за столом, но из песни слов не выкинешь... в общем, я вспоминаю такую народную поговорку: «Своё говно — сметана»…
Что ты кипятишься, опять — «Яша, молчи»! Тут все свои люди, шутки должны понимать.
Вы спрашиваете, есть ли в «оливье» майонез? Нет, его мы не кладем, лучше — сметанки…

Рисунки Андрея Рабодзеенко