ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЦА

ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЦА

НАУМ БРОД
Фрагменты из книги

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ:
Сегодня на этой странице — не просто автор, а довольно необычное литературное явление, под названием «НАУМ БРОД»... Наум Брод — это одновременно и имя автора, и название одной из его книг, фрагменты из которой мы предлагаем вашему вниманию, и название всех частей в этой книге, и даже данное писателем обозначение жанра, в котором он работает. Его творчество представляет собой собрание достаточно пространных отрывков психологической прозы (так сказать, «наумбродов»), законченных и самостоятельных, но при этом составляющих единое повествование. Проза эта ничем не стеснена, почти бессюжетна, автобиографична и, можно сказать, продолжает средствами русской литературы традицию Пруста, вроде бы не учитывая присутствие читателя, не завлекая того внешними эффектами. Все это — итог многолетней сосредоточенной работы несомненно одаренного прозаика. Кто же такой Наум Брод, и почему он так пишет?
Вот что говорит о себе автор:
"Забавно «писать о себе», когда все есть «НАУМ БРОД». Сам я из Риги, начинал там с эстрады — автор, постановщик, конферансье. Потом в этом же качестве — Москонцерт. Подробности опускаю — боюсь, что они привлекут большее внимание, чем вся моя последующая литературная деятельность: все-таки, эстрада, звезды (в том числе, ныне о-очень известные!). В 80-м в театре «Современник» появилась первая постановка по моей пьесе «Мне хотя бы маленького щенка мужского рода»...
Все вещи в моей прозе названы «НАУМ БРОД»… Не вдаваясь в подробное теоретизирование, приведу здесь объяснение, почему это так. Всё, написанное любым автором, в той или иной степени является плодом его воображения, которое рождает некие пространства, и автор делится с читателем его содержанием. Если произведение увлекло читателя, он, включив свое собственное воображение, начинает верить этому иллюзорному пространству, как реальному. По сути дела отношения «автор-читатель» строятся на обмане (самообмане). Так как художественное есть, помимо прочего, акт «само выражения» автора, то, чтобы быть честным перед читателем, всё, написанное автором, следовало бы сопровождать оговорками «я так вижу», «так мне представляется» — и в таком духе. Поэтому я сразу обозначаю то, о чем и без меня может догадаться взыскательный читатель — пространство автора".
Нам остается сказать, что Наум Брод — писатель, драматург, философ — хорошо известен театральному зрителю по пьесам («Мне хотя бы маленького щенка мужского рода», «Ну, все, все... Все?», «А-ля фуршет со святой водой» и др.), и помимо книги «Наум Брод», является также автором новой книги «Лауреат», недавно вышедшей в Санкт-Петербурге.

Семен КАМИНСКИЙ, newproza@gmail.com


Наум Брод
— Умик! — произносит мать, и это всегда начало претензий. Даже если речь пойдет о вещах нейтральных: вынести мусор или сходить в магазин за молоком для сестры.
Как будто ее раздражало мое присутствие, как необходимость давать поручения мне, а не кому-то другому, которому ей было бы это сделать приятней.
При этом я вижу ее лицо: круглое, глаза кажущиеся, что навеселе, хотя не помню, чтобы мать пила. Правда, бывали моменты, когда она вдруг проникалась ко мне то ли любовью, то ли сочувствием, и, наверно, это бывало следствием недавнего застолья.
Мы живем в такой квартире, из которой мне все время хотелось выскочить на улицу. Даже если это было темным вечером, улица мне казалась всегда более доброжелательной, чем квартира. Входишь в квартиру (а перед этим еще надо преодолеть жуть неосвещенной лестницы), вроде бы, оказываешься в родном пространстве, готовым тебя защитить, и в первое мгновение, пока переступаешь порог и не услышишь стук захлопнувшей за тобой двери, это так. Но в следующее — становиться неуютней, чем только что было на мрачной улице.
Стены квартиры не распахиваются перед тобой, как это делает гостеприимный хозяин, а остаются неподвижными. А вся обстановка — мебель, посуда на серванте, ковер на стене — смотрит на тебя так, как могла бы смотреть в чужой квартире.
И мать… Как будто в момент моего появления в квартире в ее сознании вспыхивает сигнал, напоминающий о необходимости включать меня в зону своего внимания. Хотя, если бы я не появился, сигнала бы не было. Особенно после того, как она вышла замуж и у меня появилась сестра.
Мать может произнести «Умик!», еще не полностью сознавая, зачем она обратилась ко мне. В таких случаях возникает небольшая пауза, в течение которой я жду, а мать напряженно всматривается в меня. Это нехорошая пауза, не сулящая чего-то приятного для слуха. Лучшее, чем она может завершиться, это: «Ладно, иди. Я сама это сделаю». Или: «Я забыла, о чем хотела тебя попросить». Тогда напряжение отпускает, появляется чувство свободы и принадлежности только своим интересам.
(В этот момент я перехвачен матерью на пути из кухни в наши комнаты. Или на пути из комнаты к двери на лестницу. В общем, на перекрестке между «пойти погулять» и «ты еще не сделал того-то»).
Улица небольшая, домов двадцать с обеих сторон, зажатая между двух магистральных, одна из которых идет почти через весь город — эта как раз большая, шумная, многолюдная до позднего вечера. Летом на ней и ночью можно встретить людей. А наша такая незаметная, что, идя по магистральной, можно и проскочить ее. Как случайная царапина: она есть, но не стоит обращать на нее внимания. Тем более, что даже не саднит давно.
Я часто оказываюсь на ней один. Редкий прохожий юркнет в свой подъезд или прогромыхает машина.
Один раз на нее зачем-то занесло грузовик. Как он появился, я не заметил (вернее, не запомнил его появления), но запомнил его задний борт. Я был занят чем-то своим и обернулся на чей-то крик. Или еще на какой-то тревожный звук. И увидел, как посредине булыжной мостовой несется грузовик, его подпрыгивающий задний борт, а между колес параллельно с ним несется кошка. Грузовик летел точно посредине мостовой, подтверждая мое представление об улице, как пустынной, а кошка бежала и бежала между колес, видимо, совсем обезумевшая от того, вот что она влипла, и никак не могла ни отстать, ни перегнать дрыгающийся грузовик. И, в конце концов, метнулась направо. Как раз в просвет между боковой парой колес…
Я отвернулся.
В квартире напротив жил мальчик Марик. Мы с ним дружили. Марик был старше меня года на два. Он жил с матерью, которая время от времени общалась с моей. Не подруги, но что-то общее у них возникало. Обе были еврейки — могло объединять это. У матери Марика всегда страдальческое выражение лица, без малейших намеков на то, что когда-нибудь на нем появится довольная улыбка.
Дело в том, что Марик слегка не в себе. Дурачок. На это мне намекала мать, но так, мягко, следя за моей реакцией: с одной стороны, не хотела говорить об этом в воспитательных целях, с другой — трудно было самой удержать в себе неприязнь, которую вызывал у нее больной ребенок. А Марик мог такую вызывать: всегда неопрятный, с барашками слюны в углах рта. С противным скрипучим голосом. Движения суетливые, много, большая часть которых по дороге теряет смысл. Что говорит — тоже не сразу понятно.
Вот такой у меня был друг.
С кем-то я еще водился, но запомнился именно Марик. Во двор я не очень любил выходить — двор всегда таил какую-то угрозу мне. Темный, неухоженный, как вся послевоенная страна. И ребята там собирались такие же: то ли оставленные без внимания родителей, то ли вовсе бездомные. Хотя на самом деле таких не было. Сам дом был населен таким народом — не до просветления на лицах.
Я предпочитал почти пустынную улицу. Выложенная булыжником мостовая, узкие тротуары в бесконечных выбоинах. Наш дом стоял посредине, оба конца были отсюда хорошо видны — те, которые ограничивались двумя напряженными магистралями, — что создавало ощущения шанса всегда отсюда вырваться на свободу. Если что. (Так однажды и произошло, когда меня навсегда увезли совсем в иную жизнь, но это уже о другом).
Марик на улице почти всегда. Какие-то у него были проблемы со школой: то учился, то не учился. О том, что он опять не ходит в школу, я узнавал от него самого. Об этом он рассказывал с явным удовольствием, как о преимуществе перед теми, кто не смог увернуться от наказания школой.
Мать Марика со страдальческим выражением лица.
Маленькая, часто болеющая — тогда моя мать ходит в квартиру напротив навещать ее и что-то принести «в дом». Иногда она оттуда приходит, заведенная уже не новой для меня темой: «жуткие антисемиты». В квартире, где живут Марик с матерью, еще несколько семей: латыши, русские. Видимо, неполноценное соседство раздражает их, провоцируя генетическую ненависть к иудеям.
«Правда, ко мне они все относятся хорошо», — добавляет мать не без удивления на лице. Кажется, что из-за этого она готова стать на их сторону.
Почти всегда, когда я выхожу на улицу, мне попадается Марик. То выныривает из темного проезда во двор, то еще откуда-то. Как будто основное место его обитания здесь, а не в квартире напротив нашей.
И сразу подходит ко мне. Не здороваясь издали, как это обычно делается, а молча становится рядом. Как если бы его позвали, и он готов присоединится к тому, для чего позвали.

Однажды возле нашего дома остановился мотоцикл с коляской.
Хозяин ушел в дом к кому-то. Очень хотелось посидеть в коляске, на кожаном кресле. Само кресло видно не было, так как оно было прикрыто кожаной накидкой, но к нему тянуло воображение, я уже знал про него.
Рядом со мной стал Марик.
Мы походили вокруг мотоцикла, демонстрируя друг перед другом свое знание обо всех его достоинствах, я даже высказал смелое намерение покататься на нем, пока нет хозяина, но жаль, что тот не оставил ключ зажигания.
Я тронул руль, он угрожающе отклонился в мою сторону, и я испугался.
Хозяина все не было, а чувство чего-то нереализованного не отпускало от мотоцикла.
Я сказал (видимо, вспомнив про кошку): если попадешь под мотоцикл, то он не задавит. На что Марик никак не отреагировал.
Я сказал: если подставить ногу, то совсем ничего не будет.
Марик продолжал отмалчиваться, с любопытством следя за развитием чужой мысли.
Я поставил ступню под третье колесо, колясочное.
— Толкни, — сказал я Марику. Марик охотно переместился к заду коляски и начал ее раскачивать.
— Совсем не больно, — сказал я.
Марик напрягся, покраснел, почти налег на коляску, пытаясь сдвинуть ее с места.
И вдруг коляска приподнялась, качнулась влево от руля, и с глухим лязгом скрытых от глаз непрочных соединений конструкции, опустилась на землю.
Коляска перекатилась через ступню.
Я заорал от боли, запрыгал на месте. Допрыгал до тротуара, сел, схватился за ступню, продолжая орать.
Марик стал рядом, руки за спиной, молча наблюдая, как я корчусь от боли.
В это время домой возвращалась его мать. Увидев сына, вполне безучастно стоявшего надо мной, она наклонилась к нему.
— Что ты сделал? — Потом ко мне: — Что он тебе сделал?
— Он сам попросил, — произнес Марик.
Мать ко мне:
— Что ты его попросил?
— Я хотел проверить, — сказал я.
— Что ты хотел проверить? — За ответом она повернулась к сыну. Но тот только пожал плечами. — Идем домой, — сказала Марикина мать, — мы с тобой еще поговорим. Вечно с ним что-то случается. — Ко мне. — Ты можешь идти?
— Могу.
Боль уже была не такой сильной и мне даже было немного жаль, что когда я вернусь домой, у матери будет не такой выразительный повод пожалеть меня.
— Ничего страшного не случилось, — сказала мать, когда я ей показал ногу.
Только что она, наклонившись надо мной, осматривала ногу, и теперь выпрямилась и смотрела на меня сверху, улыбаясь.
Теперь мне кажется, что это была улыбка взрослого человека, понимающего все бесхитростные уловки ребенка, а не любящей матери, готовой принять на себя его боль.

Когда мы с Мариком стали взрослыми, я его иногда встречал на улице. Раз в пять-шесть лет. Были промежутки и побольше. Обычно на его «Привет!» я старался быстро проскочить дальше, сделав вид, что голова занята какими-то важными мыслями, но он всегда останавливался сам, и мне ничего не оставалось, как тоже притормаживать, останавливаться, а он еще придерживал меня вопросом «Ну как дела?», на который так и так надо что-то ответить, и брал по-приятельски за рукав. Если я сдавался, то он уже полностью разворачивался ко мне лицом и начинал рассказывать, как совсем недавно он отлично устроился на какую-то работу, на которой ему все равно не понравилось, потому что он нашел что-то лучше. Как будто мы последний раз виделись пару дней назад. Я, преодолевая чувство брезгливости, — он остался таким же неопрятным, но теперь это было сложнее не замечать, — старался держать себя в руках, чтобы не оттолкнуть его. И еще меня удерживало то, что было в его странном взгляде: то ли ожидание сочувствия к нему, то ли сочувствие… ко мне! Мне иногда казалось, что Марик видит меня насквозь и мое высокомерие по отношению к нему совсем не соответствует тому, что я надумал о самом себе.

Наум Брод
Для меня понятие «ретро» — то, которое вызывает тоску по прошлому, — связано не с моим прошлым, а с прошлым Исидора, в момент, когда он слушает музыку своей молодости, двадцатых годов: слоу-фокс или чарльстон. Или еще что-нибудь оттуда.
При первых же звуках он понимающе покачает головой, как бы одобряя тех, кто пустил в эфир музыку, достойную возвращения, обязательно уточнит: «Чарльстон», оглашая свое право присоединится к ней, и даже махнет несколько коленец. Подбородок вперед, туловище наклонено, глаза закатаны, рот плотно сжат. На тот момент он может быть в шлепанцах, паркет под ногами… или в чем угодно и где угодно, но мне запало, когда он в нашей квартире, в так называемой большой комнате — столовой.
Работает наш старенький «Филипс», появление которого в нашей семье осталось для меня невыясненным обстоятельством: то ли трофей, добытый самим Исидором (один такой до сих пор сохранился — безопасная бритва, из нержавеющей стали, якобы от убитого немецкого офицера); то ли подарок командиров, раздававших своим доблестным подчиненным все, что было натаскано из поверженной Германии.
Включенный «Филипс» как будто одушевляется. Этому эффекту способствуют динамики — обтянутые какой-то пупырчатой материей, они быстро становятся теплыми. А тембр — мягкий, никогда не срывающийся на металлическое дребезжание, делает его и вовсе родным. Когда зеленый глазок настройки смыкается полностью, кажется, что тебе дают шанс протиснуться туда, откуда звучит музыка. Не только в то место, но и в то время.
Выключенный «Филипс» вызывает чувство жалости, как обделенный вниманием член семьи.
«Кам ту ми май сентимэнтл бе-е-ейби…» Это мог быть не обязательно чарльстон, но па неизменно остаются чарльстонистыми: крендельки ногами вперед-назад, ножка за ножку, пяточки выписывают полукружья. Пока не перехватит дыхание. А дыхание сбивается скоро, через минуту, максимум полторы. Дистанция музыки оказывается явно значительней возможностей шестидесятилетнего танцора. Первые симптомы проявляется в том, что вначале Исидор прикладывает правую руку к левой стороне груди, но только прикладывает, одновременно делая глазами встревоженной Гене: ничего-ничего, все в порядке. Но уже через пару секунд он остановится, тяжело дыша, обопрется правой рукой на спинку подвернувшегося стула, проделает многозначительные пассы бровями, глазами, выражая высшую степень страдания (хотя, объективно страданий там было значительно меньше, чем желания привлечь к себе внимание), и начинает массировать грудь. На что Геня обязательно произнесет укоризненно: «Изя!», но дальше мысль развивать не станет, потому что обоим и без того понятно, что силы уже на исходе…
Много лет спустя уже давно неработающего «Филипса» я выставил на лоджию и долго не решался отнести на свалку — только когда поменял квартиру… И то еще какое-то время постоял рядом с ним, прикидывая, смогу ли вернуть его к жизни. Нет, там уже все поржавело, материя на динамиках выцвела, порвалась.
Я обхватил его двумя руками…

Наум Брод
Страх во мне присутствует автономно от… меня. Любое другое чувство — радость, любовь, зависть, сентиментальность, жадность… что там еще во мне? — появляется только тогда, когда для этого есть повод. Нет повода — нет чувства. А страх есть всегда. В основном я, конечно, не занимаю свои мозги им, как не думаю о соседях по лестничной площадке. Но мои отношения с ними не ограничиваются тем, что я знаю об их существовании. В чем-то это сковывает меня, оказывает влияние. Например, я не могу позволить себе на лестничной площадке все, что мог бы позволить, не будь соседей. Должен считаться с их присутствием. Даже если я их не видел в глаза.
Опять же любое чувство, кроме страха, прекрасно соседствует со всеми остальными, сообщая личности понятие «противоречивости». Я могу на кого-то разозлиться, но свойственная мне миролюбивость никуда не исчезает. Она на время уступает место злости, но ее присутствие я все равно чувствую. Злость клокочет, а желание мирного разрешения конфликта нет-нет да и напомнит мне о себе каким-нибудь убедительным аргументом в пользу этого. Потом они могут поменяться местами, но тогда появляются аргументы, осуждающие меня за непоследовательность. Но так, легко, не очень-то и осуждающе.
А когда появляется страх, все, что я собой представляю, оказывается оттесненным куда-то, загнанным в такой темный угол, в такой жалкий комок, что и не видно. Не видно самого меня, не то, что там разглядеть какие-то наличествующие во мне качества.
По тому, как себя проявляет страх, можно предположить, что это обособленная сущность, часть какой-то посторонней субстанции. Может быть, высшей по отношению к тому, что собой представляет Наум Брод. От меня не только не зависит, но и проявляет себя, совершенно не беспокоясь о последствиях, нередко просто разрушительных.
Впервые присутствие во мне страха я узнал в семь лет. (Речь идет о познании страха; так-то он проявлялся давно).
Было так.
Темная улица, поздний вечер. Я загулял, мне уже давно пора домой. Я это откладываю, но не потому, что хочу еще погулять, а потому, что собираюсь с духом. Мне страшно заходить в подъезд. В подъезде абсолютно темно. Несколько мгновений, пока за моей спиной закрывается дверь (не сразу, потому что дом давно ждет ремонта), в подъезде еще что-то можно различить: темные края ступенек, силуэт перил. Но когда дверь закрывается — причем делает она это вначале неслышно, а заканчивает с противным чавкающим звуком, — становится так темно, что сразу начинает казаться, будто меня обступил плотный черный воздух. Руки, ноги, все тело предательски мгновенно растворяются в этой черноте. Перестают принадлежать мне. Дыхание делается редким. Или я сам его придерживаю из страха привлечь к себе внимание притаившейся опасности.
Бывало, что мне уже давно пора домой, а я все брожу туда-сюда на противоположной стороне, жду кого-нибудь из соседей, чтобы вслед за ним юркнуть в подъезд, и, обогнав, успеть добежать до своего этажа до момента, когда захлопнется дверь его квартиры.
С теми, кто живет на втором и выше этажах, мне это удается. Правда, за все время, что я прожил в этом доме, таких удач было немного, две-три. С первым этажом, разгона хватает только на половину пути, остальную я преодолеваю, если страх не успеет заполнить меня и не вытолкнет обратно на улицу. Такое же происходит, если входить в подъезд осторожно или замереть на второй-третьей ступеньке, прислушиваясь к темноте. Иногда, перебирая руками перила, я заставлял себя двигаться вверх, грудью преодолевая невидимое сопротивление.
Но если быстро взбежать по лестнице, когда коснувшийся звонка палец соединит меня со спасительным пространством за дверью квартиры, то страх не успеет распорядиться мною. Еще до касания пальца я уже представляю мать, не спеша идущую из кухни к двери на мой звонок; внутреннюю сторону двери, светлую, отсекающую черноту лестницы от меня; саму квартиру, где я свободен от страха.
Для этого я беру разгон, а для разгона перехожу на другую сторону улицы.
Иногда, когда я решался забежать самостоятельно, страх выталкивал меня обратно после первого пролета. Но было и такое, что я заставлял себя добраться до своей квартиры. Я не помню, что я себе говорил, но помню стиснутую челюсть и как я двумя руками перебираю перила, чтобы легче было перешагивать через три ступеньки. Я заметил, что если наметишь себе какую-то необычную задачу — шагать через три ступеньки, а то и через четыре, — то страх отступает.
…Потом, уже подростком был страх перед уличной шпаной.
…Потом, у взрослого — страх перед тем, как сказать то, что думаешь. Особенно, если за этим неизбежно последует потеря всего, что было до этого. Потому что после того, как скажешь, вокруг все кажется изменившимся. Иногда это происходит буквально — теряешь работу, деньги, любовь, бывает — свободу и жизнь. У меня, к счастью, до этого не доходило.
И всегда, всю жизнь, как раз с того семи-восьмилетнего возраста, — страх смерти.
Кто-то утверждает, что страх можно победить.
Нельзя!
Страх может победить только смерть.
Теперь, когда жизнь подходит к концу, я думаю о смерти не только со страхом, но уже немного и как об избавлении от страха. Страх смерти замещает собой все прочие страхи. Но он и сам понемногу тускнеет. Должна же, черт возьми, быть хоть какая-то для меня польза от смерти!